– Я пишу стихи.
Мэл искренне удивился:
– Давно?
– Не очень. Даже очень недавно. Короче, сегодня ночью и дебютировала, после тебя.
Она вдруг проворно встала и принялась одеваться. Мэл вежливо отвернулся. Ему нравилось, что она уходит.
– Вот, – сказала Анжела, положив на стол листок и выразительно припечатав его ладонью. – Теперь вы все обо мне знаете, милорд.
Едва за ней закрылась дверь, Мэл подошел к столу и врубил лампу. Он сам болел стихами, стыдился этого недуга и никому не показывал опусов, лишь однажды Стаканскому-старшему, который профессионально раскритиковал их, именно и употребив эти смехотворные словечки: недуг, опус, болеть…
Восьмистишие было написано жирным синим фломастером, строчки, не умещаясь на листе, сползли книзу, в правом верхнем углу было посвящение – М.П.
Сначала Мэл ничего не понял, но, перечитав, убедился в полной бездарности опуса. Как ни странно, М.П. ему польстило: он чувствовал то же, что чувствует девочка, когда ей впервые в жизни дарят цветы. Рядом лежала большая фотография, где была изображена запутавшаяся в собственных волосах Анжела, на фоне каких-то гор. На обороте стояло: «Ветер…» – очевидно, название снимка. Мэл вгляделся в лицо девушки, и вдруг оно переменилось: из-под разбросанных Анжелиных волос на него посмотрела другая девочка. Мэл бросил фото на стол и, словно в романе, трагически хлопнул себя по лбу. Голый трагический человек с хлопком по лбу выглядел в зеркале весьма забавно.
Оллу, маленькую давнишнюю Оллу, которую Мэл в детстве до смерти напугал, напомнила ему фотографическая Анжела.
Мэл Плетнев был родом из Санска – не Петербурга, Обояни, Стамбула, не из Тамбова даже – не из какого-либо существующего города нашей необъятной, ее европейской части – из Санска, и это было почти неприличным, звучало несолидно, даже слегка похабно.
Опустим длинное и противоречивое описание этого уездного городка, достаточно сказать, что Санск стоял на обоих – высоком и низком, зеленом и желтом – берегах Шумки, что придавало городу аномальность, ступенчатость, блеск.
Я говорю о многоэтажности одноэтажных зданий, соперничестве зеркал во владении вечерним солнцем по вертикали, когда Мэл, бывало, возвращался домой из школы, перемигиваясь со знакомыми окнами – теплый весенний вечер, вода и снег сливаются в кощунственную аморфную мздру.
Был ли кто в этом городе счастлив? Когда-либо?
Шумка огибала невысокий, но ярко выраженный холм, он был разрезан оврагами, на овражьих склонах (хотелось сказать: лепились) санские домики – внутреннее содержание города, а досужему путешественнику могло бы показаться, что улиц в город вообще нет, но поскольку городов без улиц не бывает, улицы в Санске все же существовали.
Широкая и длинная, почти прямая в плане, но горбатая вертикально, улица К.Маркса разрезала холм или Лысую гору (как в далеком, догородском прошлом ее нарекли) на две одинаковые половины, а поперечные, кривые во всех измерениях улки, струились вниз, – таким образом, пассажиры аэробуса ИЛ-86, бездарной, плохо задуманной и кое-как построенной машины, один раз в день выполнявшей рейс Ленинград-Ашхабад и обратно, всегда с ужасом высовывались из иллюминаторов, поскольку им казалось, особенно осенью, что у излучины реки лежит гигантский, весь в опухолях и язвах, обнаженный человеческий мозг.
Два узких моста связывали его с пойменной частью города, раз в несколько лет, в период дождей, заполняемой водой. Здесь было все по-другому. Прямые, словно натянутые, улицы и проспекты. Двухэтажные дома с колоннами и львами. Статуи в общественном саду. Южной Пальмирой иногда называли Санск его жители, игнорируя основной нагорный район. Нижний город был построен по петербургскому образцу, александрийским способом… О-да, мы были когда-то счастливы!
Особенно темными зимними вечерами, когда Мэл, крадучись, возвращался от… Впрочем, не надо, – его душа пела, ноги гудели, он чувствовал себя настоящим мужчиной.
Кто из нас не брался за эти случайные ночи, останавливая словом жест чьих-то хладеющих рук? Когда героиня не так уж важна – есть только ее отдельные черты, локон на плечо… Без будущего, словно стихотворение пишется в самый момент происходящих событий, в глуши, во мраке. В данном случае (Мэл Плетнев, Санск) в игре принимал участие низкий дом с голубыми ставнями, с камином, светящим в углу, как телевизор, притупленные собачьи голоса за стеной… Мэл бросал в огонь собственной наколки сосновые поленья, свеча горела на столе (перебои с электричеством) оба смотрели в открытое пламя, большое и малое, свеча дивно заполняла комнату, босоногая возлюбленная шлепала в сени, гремела ведром, тихо материлась, спотыкаясь об нечто, а Мэл, как и положено юноше в такие минуты, лежал, вытянувшись, и млел, что заключало в себе и предчувствие конца романа, и навсегда покинутый Санск: я буду жить долго-долго, и много пока еще не знакомых женщин, и т. д. В комнате нелепо пахло смолистым костром, и в последующие годы, глядя на образцы различного пламени – костер, пожар или спичка, до предела сгорающая меж пальцев, хитро загибающийся вверх угольный остов, – Мэл вспоминал свои первые впечатления, свои неумелые судороги – одно, на всю жизнь тайное значение огня.
Улицы Санска не освещались, т. е. ввиду аварий на городской атомной электростанции, время от времени, а зимой почти каждый вечер, во всей округе гасли фонари, – на ощупь совершал Мэл свой фаллический путь туда и обратно.
Окна озарялись свечами и керосиновыми лампами. Медленно активизировались городские собаки. Сначала один, робкий сонный песик тихо тявкал невдалеке от Мэловского сапога, и тут же разворачивалась цепь немного впереди по другой стороне улицы, и – пока маленькие шавки вставали с безнадежным подвыванием – хозяин все еще разворачивающейся цепи глухо бэхал, тем самым давая сигнал небольшому аккорду собачек средней величины. Цепной реакцией лай взбегал вверх по Ореховой улице, стремительно разливаясь в боковые переулки – Отрадный, Дунаевского, 3-й Мощеный; какое-то время по звуку можно было отраженно вычислить ночного пешехода, затем, – наверно потому, что по разным склонам Лысой горы пробиралось сразу несколько человек, ночных возвращенцев, – лай захлестывал весь верхний город, гулял и пульсировал, взлетал и падал, но стихал внезапно, потому что вдруг давали свет: он быстрорастущим кругом, со скоростью тока в проволоке, опалял город, мельчайшие фонарики проникали в самые потайные уголки садов, где-то внизу медленно укладывалась невидимая цепь, гигантское бэхало ложилось спать, Мэл червяком влезал в щель тяжелой скрипучей калитки, шуршаво поднимался по деревянной лестнице, легко, невидимо проникал в свою комнату и ложился, невидимый, запретный, потому что ему тогда было пятнадцать, а ей тридцать шесть, мать думала, что Мэл не курит, он отлично учился в школе, детские прыщики на спине, удил рыбу на мостках за домом…
Олла, юная несчастная Олла сгубила его.
Дом был для Мэла данностью, то есть, он не помнил, как и когда впервые открыл какие-либо существующие детали дома, но зато убедительно помнил, как видел детали, которых у дома нет.
Например, раз в рубашечке и босиком Мэл выбежал на каменный пол и – шлеп-шлеп-шлеп – в какой-то темнозеленой сводчатой комнате увидел, как «дед» (в кавычках, потому что все же прадед) в чудесном звездном колпаке с кисточкой склонился над шипящим устройством… Зажмурившись, Мэл втянул острый воздух, симметричный растительному, и это было первое в жизни опьянение, дальнейшее – молчание, в том числе и последующий сон, не помню. Он видел женское лицо, именно женское, а не лицо вообще, значит, в ту ночь его падение полностью завершилось.
The rest is silence…
Второй существенной деталью дома (из тех, которых не было) была невысокая, даже очень маленькая – так что потолок можно было достать руками (причем обеими ладонями сразу) темная камера, куда Мэла вводили, если он шалил.
В камере стоял большой ночной горшок, он был уже полон, тусклый свет просачивался в щели между стенами, полом и потолком, чтобы в абсолютной темноте ребенок не пропустил самого главного, интересного – момент, когда начнется это.
Оно начиналось обычно с тихого несущественного звука, словно некто подходил к двери, которой, впрочем, в камере уже не было, и камера снаружи казалась небольшим ящиком на полу. Так вот, к этому ящичку некто снаружи подходил. Внутри камеры, где стоял, подняв руки, ребенок, начинали происходить жуткие, таинственные вещи.
Дом стоял на берегу реки, вернее, выходил на ее бережок огородом, или садом, так как место действия было среднерусским худым гибридом обоих форм.
Раньше река была огромной, медленной, постоянно текущей твердью воды, и была детским жестом растопыренных пальцев (неуверенно: каким из них надо пользоваться в качестве перста) когда Мэла вынесли, кажется, дед, на первый берег и попросили ее показать.
С улицы дом выглядел более чем скромно: три заставленных окошка, ворота и уже упомянутая скрипучая калитка, любой прохожий имел полное право отметить убожество жилья, не обратив внимания на слишком уж жирный каменный цоколь.
Если же открыть калитку и заглянуть во двор (любопытная гусиная шея, удивленные глаза) то все внутри вставало на свои места – и стремительная кирпичная лестница в ступенчатом саду Семирамиды, с каменными вазами на перилах, плакучие ивы и прочие декоративные деревья, и дом, неожиданно двухэтажный, с множеством веранд и балконов, непредсказуемый, нерушимый. Далее (сбегая садом вниз, тряся длинными лучистыми волосами – Олла!) за поворотом меж двух правильных цветочных тумб, бурных факелов немыслимого запаха, открывалась уютнейшая виноградная беседка, с сетчатой тенью и шорохом, эхом столетнего шепота в ночи полнолуний, и калитка – заветная калитка на личный пляж Плетневых, с умопомрачительным петербургским видом противоположного берега… Сам дом, следуя склону, обнаруживал здесь уже третий, полуподвальный этаж, где размещались просторная кухня, столовая, склады. Над ними была большая, в три света зала, куда вела узкая скрипучая лестница (внутренняя) из кухни, и – металлическая, подвесная, увитая крепкой виноградной лозой – из сада. Кроме того, тремя двустворчатыми стеклянными дверьми зала соединялась с другими помещениями второго этажа и коридором, с лестницей на третий, то есть, первый со стороны улицы, имеющий скромный отдельный выход во двор…
Понять дом было невозможно и за неделю, особенно, если ты приехала в гости, в чужой город и чужую страну, тебе четырнадцать лет и ты не вполне уверена, что внешний мир существует.
Олла обнаруживала двери и зеркала там, где их еще вчера не было, окна, логически выходившие на городской простор, заключали в себе внутренность смежной комнаты, лицо дедушки, который никогда не разговаривал, а только смотрел из-под синего ночного колпака, угрюмо пожевывая папиросу. Возможно, в доме, среди темных, будто всегда кого-то прячущих комнат, были тайные, вовсе без окон комнаты, замурованные, вечно хранящие затхлый неподвижный воздух сундуков.
Олла приехала вместе с мамой – дальние рижские родственники – она была двумя годами его старше, Мэл надувался и рдел, проходя сцену всеобщего знакомства (даже дедушку выкатили в кресле на обозрение) а потом, ночью, хорошо сквозь стены представляя, где она спит (или не спит – ворочается?) Мэл вдохновенно мечтал о ней, о будущем счастливом месяце, неожиданно выделенном ему из обыденного каникулярного лета.
Утром у рукомойника – запах, бесспорно цветочный, но незнакомый, Мэл двинулся по коридору, раздувая ноздри, в сад, где в беседке (листья, пожалуй, удерживают гирлянды ароматических молекул) нашел книжку на чужом языке (две точки над «i», словно «ё») и далее, за полуприкрытой калиткой, в плотном коконе запаха на берегу Шумки обнаружил ее сидящей на корточках. Обе ладони Олла погрузила в воду и, внимательно сощурившись, обернулась на него.
Мэл закинул несколько пробных приветственных слов, девочка с любопытством наблюдала за ним через плечо, самые кончики ее волос были также погружены в воду, разговор установился…
И Олла объяснила Мэлу свое видение реки.
Это были следы уток на песке под водой, столь же четкие, что и на суше, листья, лежащие на дне, вырезанные из пластин ржавого железа, и листья, плывущие в толще воды, еще не затонувшие, не набравшие мирового железа – они давали живые тени. Солнце было напротив, оно плавило гребешки волн, превращаясь на дне в длинные змеистые линии, очень нервные; полупузыри воздуха бросали на дно хорошо отфокусированные иглы, Олла видела, как вытягивались вдоль течения водоросли, как корни прочно удерживали их в песке. Она видела глубоко летящих рыб, которые оставляли подвижные нитяные следы, колышущиеся объемы чистой воды, чаще двойные, как пузыри гигантских рыб, солнечные блики, слепо влекомые волнами – Мэл слушал и расширял свое зрение. Братское чувство переоформлялось в запретное, с этого момента между двумя детьми встало то неизбежное, что должно было произойти между двумя детьми в замкнутом пространстве сада и дома, в одном из тайных уголков, о существовании которых и не подозревают взрослые, хотя и считают, что хорошо смотрят за своими детьми.
Смотри, говорила Олла, он не сразу убивает ее – об огне и щепке, брошенной в огонь. Он обнимает ее и долго – смотри, как долго! – она остается целой, невредимой, странно: она вся в огне, но еще жива. Так он обладает ею – ты понимаешь, что значит это слово?
Об-ла-дает, – подумал Мэл. Окружает, обкладывает блестящими звонкими ладами.
Огонь, говорила Олла, был и есть один на Земле. Однажды он возгорелся и размножился – от искры к искре. Все огни – огонь, частицы единого большого огня, и стоит потухнуть одному костру, как где-то на другом конце Шара загорается новый. На каждой планете строгое количество огня. Если оно увеличивается, планета гибнет, если оно уменьшается, планета гибнет опять. Такое случилось и с моей далекой планетой, и вот я здесь, с тобой… Мэл был уже по уши влюблен в эту странную девочку.
Любая новая девочка была ему безумно интересна, потому что на свете не бывает не то чтобы двух одинаковых, но и вообще – даже двух похожих девочек: даже близняшки Ася и Аза, которых родители одинаково одевали – то ли следуя какой-то чудовищной моде, то ли из экономии – настолько отличались одна от другой, что лишь слепой или глухой мог их перепутать.
Ася обладала удивительной способностью краснеть, была застенчивой, жалкой, Аза, напротив, часто отпускала рискованные шутки и сама же над ними смеялась. Алла любила музыку – легкую, плавную – амурские волны или танго Соловья, Антонина предпочитала четкие ритмы диско, металла и рэпа. Анна имела привычку закусывать верхнюю губу, Алина – нижнюю, Ариша пристально смотрела расширенными зрачками, будто пораженная ужасом и болью, Ада высовывала язычок, острым кончиком достигая носа. Августа, напротив, вываливала свой огромный фиолетовый язык вниз-набок, издавая высокие протяжные стоны, Акилина крепко зажмуривала глаза и мерно раскачивала головой из стороны в сторону, Ариадна широко улыбалась, щурясь от удовольствия, Андрона любила натянуть подол себе на лицо, так что сквозь материю проступал какой-то забавный Фантомас, Анфиса никогда не снимала носков, похоже, из соображений гигиены, Агнесса не раздевалась вообще, позволяя лишь расстегнуть молнию джинсов, Аглаида, словно соперничая с нею, снимала с себя все, вплоть до дешевых сережек, шпилек, обручального кольца, Алевтина истерически требовала только фирменных усатых презервативов, Агриппина же терпеть не могла всей этой резины и, будто какая-то пожилая учительница, была буквально помешана на графиках и диаграммах, Аграфена, иногда называвшая себя Аделаидой и даже Аделиной, громким страстным шепотом читала стихи Иннокентия Анненского, Альбина вела долгие философские диспуты, тематики столь же разнообразной, как и применяемые ею подпозы, не прекращая дискуссировать даже во время своего оргазма, и лишь только одна Шурочка, милая моя, искренняя – делала все просто, чисто по-человечески, совершенно без всяких фокусов…
А какие у девочек были запахи, если вынюхивать девочку по частям: лиственные, лесные запахи ее волос – березовые, каштановые, липовые, деревенские запахи ее рта и ушей, запахи мегаполиса в ее промежности и подмышках, мягкие хлебные запахи ее грудей… Мэл умащивал девочек мамиными духами и дезодорантами, натирал мамиными кремами, умело использовал он и природные материалы, осыпая любовное ложе лепестками роз, лаская девочку головкой одуванчика, угощая земляникой… А каким наслаждением было любить девочку в стоге сена, в пойменных лугах загородных излучин реки, где вперемешку с травой были засушены мельчайшие дикие цветы, а однажды в бане, в липецкой деревне у двоюродной бабки, когда пришла насмешливая соседка, афганская вдова и, приметив его взгляд, умыкнула с собой потереть спинку… С тех пор он страстно мечтал повторить это древнерусское благоухание, и даже придумал себе суррогат, как-то раз, уже в Москве, преодолев брезгливость, отправился в общественные бани, но при первом пощипывании парного запаха с ним произошла вполне понятная вещь, и моющиеся мужчины приняли его за педераста.
Он любил дарить девочкам скромные, но значительные подарки, которые чудесным образом возвращались обратно: так, Анжеле он подарил ампулу розового масла с каплей болгарского солнца внутри, чтобы потом потерять сознание в дебрях собственного розария… Он мечтал полюбить девочку вдвоем с другом, крутить ее на широком ковре в четырех руках, четырех ногах, удвоить ее наслаждение, чтобы оно, размножившись в геометрической прогрессии, вновь вернулось к нему.
Бедная, несчастная Олла, прилежно читавшая книгу, она и представить себе не могла, какие необузданные желания вызывал у русского мальчика ее гладко зачесанный затылок.
Утром они вместе топили теплицу, накалывая тонкие смолистые лучины, днем пололи огородик (сырая черная земля, уже вполне хрустящая морковь, червяки) вечером поздно, в беседке, где луна вдруг разваливалась, нет, нарезана была на сотни виноградных листьев – зловещим шепотом рассказывали друг другу невинные страшные истории (Олля! Зун звейкас бьес киелис? – Да ладно вам! – голос матери Мэла. – Двор же на замке…)
Однажды девочка увидела на своей постели точечное красное пятно. На другое утро пятно выросло до размеров пятикопеечной монеты. Ночью ей приснился сон, будто Учитель пришел к ней и укусил ее в шею, и стал сосать кровь. Девочка ударила его туфлей и вышибла каблуком ему зуб. Наутро учитель пришел на урок без зуба. Следующей ночью (а пятно стало уже гораздо больше, как рубль) ей приснилось, что Учитель грызет ее пальцы. Она ударила учителя топором по ноге, а он пришел в школу без ноги. Между тем, пятно выросло до размеров луны, а Учитель пришел к ней ночью и стал… В этот момент Олла вцепилось Мэлу в плечо и заорала глухим басом: Отдай мою кровь! – будто сам ужас вцепился в него.
Все существующие истории были рассказаны и пришлось сочинять новые, воображение Мэла бездарно кружилось вокруг черных перчаток и подозрительных пятен, Олла сочиняла причудливые образы, явно выпирающие за рамки детской мифологии. Ничего, думал Мэл, когда я буду таким же взрослым, как она, я сочиню много мудрых книг, здесь, в этой беседке испишу множество коричневых тетрадей, меня узнает весь мир… Нет, ничего он так и не написал.
Темнозеленая, гладкая Убивайя с золотыми глазами, большая толстая Убивайя снилась им по ночам, переходя от окна к окну по карнизу и склоняясь над их постелями. Убивайя всегда появлялась там, где кого-то убивали, она выглядывала из-за плеча убийцы и смотрела на жертву, большеголовая, безносая, медленно ползая горящими глазами туда-сюда. Прославленные сыщики знали, что там, где появляется Убивайя, неминуемо произойдет убийство, они шли по ее следам, крупным треугольным отпечаткам в глине… Мэл внутренне собирался, по едва уловимым признакам чувствуя: сейчас Олла будет его пугать, скрежеща зубами.
Лунное лицо Оллы источало холодный матовый свет. Губы были такими же белыми, как и кожа, и Мэлу казалось, что она уже давно мертва.
Пора спать, говорила Олла внезапно, на самом интересном месте, как Шахерезада, и уходила шелестя, оставляя в беседке дымный призрак Оллы, на глазах теряющий форму сгусток запаха, насыщенную гамму острых девчоночьих духов и подмышек, и Мэл старался почувствовать ее путь по лестницам и коридорам, пока наконец не освещалось окно ее комнаты, затем свет перемигивал: при ночнике Олла читала свою чужеземную книгу.
Мэл видел, что Олла идет к нему, и это наполняло тайным смыслом каждое ее слово и движение, Мэл видел, как Олла идет к нему по обширной площади с колоннадами зданий на горизонте, вытянув вперед руки, в длинном белом балахоне…
Они поверяли друг другу свои тайные мысли и сны, удивляясь совпадениям, казалось, остался один-единственный маленький шаг, чтобы действительность приобрела новый смысл, и раз вечером, засыпая, вытягивая трубочкой губы, Мэл твердо поклялся себе, что завтра крепко возьмет ее за плечи и прямо в рот поцелует, крепко, с языком, но утром все перевернулось, закачавшись в каком-то новом равновесии, и началась другая история, потому что в Санск прибыл Дяборя.
Это был студенческий товарищ отца и старомодный поклонник матери, целующий ручку и щелкающий каблуками. Он больше других гостей разговаривал с детьми, обращаясь на равных, слушая с серьезным, внимательным лицом.
Дети в доме Плетневых обычно существовали сами по себе, и если их летом собиралось трое или больше, им даже накрывали отдельный стол. Они довольствовались короткими репликами разрешающего или запрещающего толка, обрывками серьезных разговоров – вечерами, на веранде, когда общество наслаждалось традиционным липовым чаем, довольно вкусным… Иногда кто-нибудь солидно подзывал ребенка, задавал несколько вопросов и, успокоившись тем, что ребенок мечтает стать космонавтом или фотомоделью, отпускал «поиграть», напутственно хлопая по задику.
Впервые появившись в беседке – в твердом, волнующем табачном коконе – Дяборя за полчаса довел обоих детей до истерического хохота, исполняя в лицах картинки из своего детства – где-то под Киевом, в дачном поселке НКВД, который по своему строению был подозрительно похож на город Санск… Когда стемнело, они вывели его на берег и показали вечернюю Пальмиру. В ответ на это Дяборя показал им восходящие над Пальмирой звезды. Тогда Олла показала Дяборе, как созвездие Северного Муравья отражается в реке. Напоследок Дяборя пообещал завтра же придумать нечто такое, что удивит весь город и окрестности, пожал руку Мэлу, поцеловал Оллу в макушку и удалился.
– Странный человек, очень странный человек, – несколько раз задумчиво повторила Олла. «Шеловек» получалось у нее.
Выйдя наутро во двор, Мэл с удивлением увидел, что Олла и Дяборя уже на ногах, увлеченно мастерят что-то в сарае. Мальчик обиделся, что начали без него, но, едва посвященный в суть дела, пришел в настоящий восторг: они строили летающую тарелку, это должен был быть монгольфьер из папиросной бумаги, полтора метра диаметром, раскрашенный для пущей видимости черной тушью. Дяборя показал Мэлу свои расчеты: энергии одной тщательно спрятанной под аппаратом спиртовки должно было хватить, чтобы он взлетел.
Три дня они увлеченно работали, распевая популярные в то лето песни, скептические головы взрослых заглядывали в сарай, иногда кому-нибудь удавалось умыкнуть Дяборю на стакан вина, он возвращался веселый, обнимал детей, похлопывал их по плечам. Пуск был назначен на воскресный вечер, когда на улицах города много праздношатающегося люда и переполнены пляжи.
Олла зажгла спиртовку, шепотом произнесла заклинание, и вскоре шар приподнялся на лесках, полный живого горячего воздуха. Олла тронула одну из лесок и, натянутая, она зазвучала, словно струна. Дяборя произнес краткую речь о неопознанных летающих объектах, в существование которых люди отказываются верить, и по его команде все трое разом перерезали лески. Под дружное «Ах!» обитателей веранды, где пили пресловутый липовый чай, тарелка, медленно вращаясь в поисках равновесия, легко взмыла в воздух.
– Ну, а теперь айда гулять! – хитро сощурившись, предложил Дяборя. и вскоре Мэл стал участником зрелища, которое запомнил на всю свою недолгую жизнь.
Созданное их руками существо поднялось метров на пятьдесят и медленно поплыло вдоль реки, повторяя ее излучины. Теперь уже трудно было представить истинные размеры странного тела: вполне могло показаться, что оно гигантское и летит очень высоко.
Солнце весьма выгодно выявляло его тарелкообразную форму, на тихой улице Малышева стояло несколько ошарашенных зевак, тычущих пальцами в небо, на углу Пиотровского бульвара остановилась черная «Волга» и ее пассажиры недовольно посмотрели в небо из-под шляп. Прилетели! Прилетели! – кричал мальчишка, размахивая грязной майкой. Центр города был переполнен сотнями тычущих, окна домов были настежь распахнуты, кто-то наблюдал явление в бинокль, и посреди всеобщей паники, в самом сердце обманутого города, загадочно улыбаясь, ходили мужчина и двое детей… Мы были когда-то счастливы! Мэл и помыслить не мог, что вскоре этот пожилой человек станет его соперником в любви…
На другое утро Мэл, в ожидании новых игр и шуток, рано проснулся и вышел во двор, но беседка была пуста, не было его друзей и на берегу, не появились они и после получаса одинокого раскачивания на скрипучих качелях. Вскоре бабушка позвала завтракать и между прочим сообщила, что дядя Боря и Олла рано ушли в город. Мэл был ошарашен прежде всего тем, что два человека, не знающих Санска, идут на экскурсию без него, законного гида.
Мэл взобрался на Лысую гору, петляя по хитрым кривым улкам, сокращая через чужие собачьи дворы, обошел собор, даже заглянул внутрь, из конца в конец прошел улицу К.Маркса… Их не было.
По серой деревянной лестнице (116 ступенек) Мэл спустился в Гидропарк, проверил аттракционы и лодки, зашел в комнату смеха, последовательно показавшись в каждом из двенадцати кривых зеркал, совершил круг на Чертовом Колесе, высматривая беглецов в тайных углах парка. Их не было нигде.
Воспользовавшись фуникулером, Мэл попал в центр, осмотрел детский городок и музей тринадцати санцев, пробежал из конца в конец улицу К.Маркса, затем, трамваем позванивая, через мост прикатил на Пальмиру, где шатался, переходя с улицы на улицу, огибая прямоугольные кварталы, выглядывая из-за углов… День был удивительно солнечный, город окутывал золотистый туман, флюгеры и знаки на готических карнизах, колеблясь, исчезали из реальности, и вдруг, из магазина «Книги» выходящими, увидел Мэл тех, кого искал. Оба улыбались. Олла несла небольшой сверток, высоко прижав его к груди.
Приникая к стенам зданий, отстаиваясь в парадных, Мэл продвигался за ними. Солнце, глядя ему в спину (а им в глаза) помогало стать невидимкой. Они зашли в Детский мир – на груди Оллы появился еще один таинственный сверток. Мэл обогнал их сорным проходным двором и вышел из-за угла навстречу. Улыбки, на миг погаснув, возникли вновь, сменив качество…
– Мы не хотели тебя будить…
Мы. Вместе. Мы и ты…
Втроем они вернулись домой. Вечером сидели в беседке. Дяборя показал игру в Муху.
На листе бумаге чертится сетка, в ее ячейки вписываются (угловатым, щемящим сердце почерком Оллы) буквы и цифры, берется муха, отрываются крылья, запускается на поле. Бегая, муха отмечает знаки, которые и складываются в слова предсказаний. Мэлу выпало: ланджголщж8гно91. Олле – ыткане7654вук. Дяборе – крыс72. После чего муха перевернулась кверху лапками, что означало конец гаданий. Зловещий смысл всего этого стал ясен немного позже…
В дальнем углу беседки к столбу был прикреплен треугольный фрагмент зеркала, взгляд Мэла, отразившись, падал на Оллу, он увидел, что лицо ее жутко перекошено, присмотрелся и понял: у девочки было два профиля: один, обращенный к Мэлу, изображал явную насмешку, другой, для Дябори, был возвышенно грустным, святым.
Олла уже не рассказывала Мэлу своих снов, она медленно удалялась, отлетая и делаясь все меньше. Когда он находил их, уединенными в беседке или на берегу, они замолкали, недоуменно смотрели на него, и Дяборя начинал новую тему беседы. Однажды, сидя на веранде, Мэл через два зеркала, в гостиной и коридоре, увидел, как Дяборя прижал Оллу к двери шкафа и коротко поцеловал в губы.
Дяборя, наслаждаясь своей победой, становился все более веселым и жизнерадостным, он неутомимо придумывал все новые развлечения, притворяясь, что делает это не только для Оллы, но и для Мэла, хотя и его отражение в зеркале было двуликим: Олле Дяборя показывал ласку, внимательную нежность, а Мэлу – какую-то глупую тыкву…
Узнав о том, что молодые люди увлечены страшными историями, Дяборя закричал от восторга и тут же выдал рассказ о Тыквочеловеке, который вырос на бахче, перегрыз росток-пуповину и явился среди людей. Внешне он ничем не отличался от обычного человека, но присмотревшись, можно было заметить необычную фактуру его кожи, а на ощупь она была твердой, гладкой, слегка влажной, как тыква, кабачок, или другое растение семейства тыквенных. Иногда его лицо полностью тыквенело, превращаясь в абсолютную тыкву, но чаще всего оно приближалось к обыкновенному человеческому лицу, и лишь временами проступали сквозь него черты тыквы, выросшей на бахче среди кабачков, патиссонов и дынь – чем на самом деле и был этот странный человек. Иногда он мог превратиться в тыкву не плавно, а рывком, можно сказать, одним мгновенным толчком или даже тычком, – Дяборя показывал, как он это делал, с выпученными глазами дергая вперед головой и произнося жесткий межзубный звук «стп!» – с которым, но гораздо громче, превращался в тыкву тыквенный человек.
Дяборя был писателем, по утрам Мэл видел, как он пишет в беседке, время от времени стряхивая ручку, крупным взмахом в сторону-вниз-назад… Каждый вечер, во время поздних бдений, Дяборя сидел посередине, так, что Олла была далеко, и старик-писатель перебивал ее запах, рассказывая, как новая Шахерезада, свою многосерийную историю, где Тыквочеловек, так же как и Мэл, ненавидел людей с бородами. Он страшно завидовал тем, кто мог ходить по улице, поглаживая свою бороду, усмехаясь в бороду, промокая полотенцем бороду, собирая в кулак свою бороду и нюхая ее. Ненависть к бородатым была жуткой, физиологической, их хотелось таскать за бороды по лестницам, бить головой о ступени, наслаждаясь их слабостью, унижением, поскольку все эти бородатые были такими одинаковыми, такими умными на вид, и Мэл смеялся над ними, презирая их, что не мешало ему ненавидеть их и завидовать им.