Завтракая, Мэлор (или Мэл, как несколько по-американски звали его с детства) вспоминал подробности, и настроение его падало. Он видел сваренную руку, которую в обиходе Анжела искусно прятала, но спящая, хорошо показала нежные пятна новой кожи на ладони и подушечках пальцев… Девушка безбожно врала, утверждая, что ожог этот был получен вследствие падения метеорита, в доказательство она предъявляла какой-то кусок угля, хрупкий на ощупь, пахнувший несвежей нефтью… Все это, в сочетании с особой, сладковатогнилой вонью ее гениталий, мешало Мэлу вполне насладиться ясным весенним утром, портило аппетит… Впрочем, вскоре, сразу же за порогом Солнышка, ему стало не до Анжелы.
Когда Мэл бодро, на длинных пружинистых ногах, словно юный Пушкин, на лету прикуривая (как бы играя на воображаемой дудочке) сбегал по ступенькам, он отметил, что тоже (по контрасту) стоит прикуривающий человек, но согнувшись, по птичьи расставив локти. Мэл с ходу посмотрел на него, будто сделав мгновенную фотографию со спины. Затем, пройдя несколько шагов, Мэл оглянулся, чтобы убедиться, кончил ли прикуривать прикуривающий человек, заодно посмотреть, как будет выходить та девушка, что ехала с ним в лифте. Лифт был битком, как всегда, и Мэл постеснялся начать…
Молодой человек, завершая жест выбрасываемой в урну спички, с благополучными клубами дыма во рту шел позади, а первокурсницы еще не было: по-видимому, задержалась у почтового стола. Перед метро Мэл остановился, чтобы старательно докурить, на самом деле – подождать светловолосую. У нее были хорошо развитые груди и щелкающая походка на высоких каблуках. Когда пахнуло ее духами, соблазнительным коктейлем жасмина и резеды, резкая боль в паху лишила Мэла дара речи, и девушка проплыла мимо нетронутой.
В вагоне метро, ухмыляясь, она читала письмо, она уже заметила Мэла, привалившегося к металлическим перилам, напротив, по диагонали скучающе стоял молодой человек в массовой куртке с капюшоном, над головами вились, как дымы, запахи недавно съеденных завтраков… Мэл вдруг вообразил всю пятидесятиминутную, сильно изломанную дорогу в институт, с пересадкой и троллейбусом, вдоль которой, с одинаковой скоростью, будто связанные друг с другом нитью, движутся его друзья и враги, его бывшие и будущие любовницы, и ему стало не по себе – тоскливое, щемящее чувство жизни, ее нелепого скольжения сквозь тысячи человеческих пальцев…
Неожиданно (на станции «Тверская») девушка вышла и Мэл, не успев даже подумать, рванулся за нею. На эскалаторе снизу он наблюдал икры в темных колготках и думал, как было бы глупо это упустить, тем более что стало ясно: никакая она не первокурсница, а гостья.
Поглазев на книги у лотка, она двинулась по переходу. Мэл шел в ногу с нею, раздувая ноздри, как Кинг-Конг, обдумывая план нападения. «Наташа» – выйдя из-под земли, прочел он рекламу дамского магазина и вспомнил другой магазин, в Киеве, с похожим сочетанием букв – «Каштан», – и тут же память выбросила каскад образов прошлогодней Тани Шаталовой, ее черные курчавые волосы, ее полные губы, те и другие… Прекрасная незнакомка направилась по Большой Бронной. Мэл двигался уверенно, наигрывая что-то на дудочке «Явы», апрельское солнце утренне попыхивало в окнах, стрелку метронома имитировали складки идущего впереди плаща.
Она свернула налево, миновала театр, перешла бульвар и села на одну из лавочек у Тимирязева. Мэл почувствовал биение в груди – теперь надо было лишь подсесть рядом, но тут высокий седой старик в светлом пальто, появившись невесть откуда, подошел, присел и сжал ее руку. Мэл плюхнулся на лавочку напротив, мгновенно убитый, с мыслью о зря пропущенном строймехе.
(Старик говорил, жестикулируя, девушка коротко отвечала, пытаясь всунуть ему небольшой черный пакет, который старик отвергал обеими руками. Вдруг девушка вскочила, бросила пакет мужчине на колени и крепко, наотмашь шлепнула его по лицу, два раза, правой и левой, после чего поправила сумочку на плече и зашагала прочь. Мэл должен был встать и кинуться за ней, он уже двинул соответствующие мышцы, как вдруг в нескольких метрах от себя, справа на соседней лавочке, невозмутимо курящего увидел молодого человека в куртке с капюшоном, и все понял.
Мысль, что этот парень тоже шел за девушкой (теперь удалявшейся по бульвару) и был как бы его коллегой, лишь на мгновенье мелькнула в голове, где вдруг стало рушиться огромное, с большими зеркальными окнами здание, непоколебимый небоскреб Мэла Плетнева, трескались крупные блоки, вываливалась мебель, работающие телевизоры… Старик напротив, белые волосы и белое лицо, доставал из пакета глянцевые фотографии, аккуратно рвал на четыре части и выбрасывал в урну на расстоянии жеста.
Мэл встал и медленно пошел по диагонали площади, пересек улицу Герцена, принялся внимательно изучать афишу кинотеатра и в стекле витрины увидел идущего за ним молодого человека.
«Профессия репортер». «Семейный портрет в интерьере». Этот кинотеатр посещают умные, серьезно беседующие люди, с бородами, в длинных шарфах, в очках, некрасивые остроносые девицы, и пахнет от них, преимущественно, чесноком, перегаром… Мэл подумал, что и вся его прежняя жизнь теперь от нынешней отделена стеклом.
Итак, думал он, медленно двигаясь к центру по правой стороне. Итак. Подойти и простодушно спросить. Итак, что же он сделал. Что и кому говорил. Только Стаканскому… Стаканский! Глупо. Или ошибка. Ошибки быть не может – если берут, то уже не ошибаются. Оторваться как-нибудь через двери метро или в толпе, затем завалиться к какой-нибудь бабе, записная книжка при себе, жить у нее – сколько? – годы, пока не найдут. Читать книги. В общаге, в столе – завернутая в газету ксерокопия… Я ее даже и не читал еще. Стаканского взяли, он указал на меня. Что указал. Ведь ничего, кроме разговоров, анекдотов не было. Ничего.
Сворачивая у библиотеки, Мэл покосился. Идет. Мэл обошел вокруг манежа, подолгу стоял на переходах… Стоит. Идет. Мэл медленно, гуляя, миновал Александровский сад. Медленно, гуляя – минует, идет. Мэл с ненавистью поглядел на коренастое изваяние Свердлова, на экскурсию, глазеющую внизу…
Кинотеатр «Метрополь», недавно открытый после ремонта, до утреннего сеанса минуты… Незнакомец постоял у афиши, будто бы тоже раздумывая, потом тоже зашел. Мэл сидел в полупустом зале, теша себя надеждой незаметно выйти в темноте, наблюдатель занял позицию сзади-справа. Фильм был образцом абсолютного идиотизма, радостью Политбюро. При других обстоятельствах Мэл покинул бы зал в самом начале (громогласно высказавшись, через путаницу сквозняковых портьер уверенно выталкивая свою спутницу) но теперь, в ужасающем ледяном одиночестве перед огромным экраном, он смотрел совсем другое кино…
Тогда он закончил первый курс: знаменитая четверка по общей географии, начало лета, звонкая пионерская пора, по улицам едет бесконечная колонна автобусов с горящими фарами, голос повторяет: «Пропустите колонну!» – тополиный пух, удваиваясь, галсами скользит по зеркальному паркету институтского бюро, комсорги-первокурсники, дюжина молодых людей и две некрасивые прыщеватые девушки, ведут деланную непринужденную беседу, кто-то читает, Мэл (крупный план) играет в морской бой, созерцая движение пушинок… Вдруг входит высокий, толстый, поистине огромный, улыбается, игриво здоровается с девицами, пусть и прыщавыми, решительным толчком ладони возвращает места вскочившим. В это время незаметный, то есть, очень даже заметный, но всем своим видом выражающий незаметность, некое запрещение даже поздороваться с ним, в комнату входит антипод (маленький, серенький, худой) и скромно устраивается в углу, раскладывая бумаги, вопросительно подымая перо над столом, и тут кажется, что главный именно он, так как большой молчит, выжидает, дружелюбно поглядывая по сторонам, пока устроится маленький, и только по приказу его вздернутого пера начинает говорить, но удивительное дело: как только он начинает говорить, сразу становится видно, что главный-то все-таки он.
Громовым большевистским голосом говорит он, над столом возвышаясь. О неустанном повышении бдительности. О том, что наряду с капиталистическими, в мире, как известно, существуют и развивающиеся страны, и в этой связи ограниченный контингент студентов, представителей стран третьего мира, учится в Советском Союзе, в частности, в Москве, в самом узком смысле, в родном МИРЕУ. Специфика некоторых факультетов вуза требует от студентов упорядочивания контактов с иностранцами, в чем они и расписываются, переходя на второй курс. Разумеется, все присутствующие вполне взрослые люди и отдают себе отчет в тематике и направленности бесед с иностранными студентами, хотя, конечно, недостатки у нас есть и мы их не скрываем. Недавно одна из первокурсниц, вызванная по поводу аморального поведения, заявила, что собирается вступить в брак с подданным некой африканской страны. Хочется верить, что подобный случай – исключительный. Девочки гнусно усмехнулись в прыщи и сделались еще более бдительными. С каменным лицом Мэл смотрел, как его линкор раздолбал два американских миноносца. Антипод что-то записывал, одобрительно улыбаясь.
Наплыв. Улицы становятся зимними. Мэл идет полуподвалом, гудящей, химически пахнущей зоной старшекурсных лабораторий. Обитая жестью анонимная дверь. За спиной большевика, на тумбе – гипсовая – возвышается бесстрастная белая голова. Мэлу не по себе. Он уже секретарь курсового бюро, зам секретаря факультета, его гладкопричесанный чуб раз и навсегда поймал блик фотовспышки: глядеть с институтской доски почета на сексуально неудовлетворенных дур – карьера, слишком стремительная для второкурсника. Итак?
Беседа строится по принципу шахматной игры. Как конкретно идет комсомольская работа на курсе, факультете. Как выполняются решения декабрьского пленума. Кто конкретно, фамилии, группы. Крупная лобастая голова – живая – и белая мертвая голова над ней.
Мэл понимает, что сейчас решается ни более, ни менее, а – его судьба. Он неуверенно рисует здоровую картину всеобщего. Вы неискренни. Мы располагаем достоверностью. Хорошо. А как Вы объясните свое поведение. В общежитии. Я слышал, Вы собираетесь жениться. Да. То есть, на ком это, зачем, с каменным лицом внутренне паникует Мэл. Далее. На вступительных экзаменах Вы недобрали полбалла. Мы взяли Вас в соответствии с характеристикой, рассчитывая на Вашу активную комсомольскую работу. Тут нервы Мэла сдают. Волнуясь, он официально заявляет, что стучать ни на кого не намерен. Вздор, речь идет не о стукачестве, а о помощи некоторым людям…
Пауза. Где-то тикает метроном. Мэл панорамирует скудную, баптистски аскетическую обстановку кабинета. Тишина начинает звенеть, и вдруг человек напротив, бесстрастно глядя Мэлу в глаза, сначала тонко и вкрадчиво, затем достигая громогласного ап-пруа! – выпускает газы. Из-под стола тянется зловещий дух сероводорода. Что, – тихо и тонко говорит чекист, щурясь. Пердеть. Хрястнул ладонью по столу. Пердеть, зараза. Мэл чувствует, как холодеет кожа его лица. Это не я, сдавленно произносит он. А кто, может быть я. Или может быть он, – через плечо шутливо указывая на белую голову. Кто, я тебя спрашиваю. Мэл вдруг лепечет извинения, он чувствует, что через секунду будет бессвязно выдавать имена, пароли, явки, адреса штабов – если бы таковые имелись. Вон отсюда, тихо говорят ему. На второй этаж. Просрись. Дать бумагу. Нет, постой. Иди-ка опять сюда. Чужак. Я вынужден пробить тебе щелбан, мазик называется. Ты должен был сказать свояк, если пернул. А если не сказал свояк, то я говорю чужак и пробиваю щелбан.
Получив мазик, длинный, с оттяжкой, даже двойной, с использованием среднего и указательного пальца, Мэл пятится, бежит прочь, запирается в кабинке и с болезненным облегчением опорожняет кишечник. Стаканский жутко хохочет, подымая пенную бурю в пивной кружке.
Тут Мэл слышит нелепый в кинотеатре запах Беломора. Он видит, что незнакомец в куртке преспокойно курит, уставившись в экран. Перестаньте курить, вдруг кричит Мэл, вон отсюда. На него неуверенно шикают. Появляется служительница с фонарем и хватает шпика за рукав. Пользуясь заминкой, Мэл выскакивает из зала и устремляется к метро. Фильм снят на кинопленке Шосткинского п/о «Свема».
Придя домой, Мэл упал на кровать и так пролежал в ботинках, шляпе и белом шарфе, глубоко засунув в карманы руки, до вечера, пока не заработал настойчивый реостат и вещи не стали постепенно уходить из комнаты в темноту.
Ему было невыносимо жалко себя и холодно – от того, что не грели батареи, от того, что это случилось именно с ним.
Словно что-то твердое, многообразное, с острыми иглами и углами, медленно тонуло в чем-то вроде ртути – именно так в полусне Мэла исчезал страх.
Мэл повертел, оглядел с разных сторон и отбросил вопрос за что, устремившись тем самым по проторенному кафкианскому пути.
Самое большое, резюмировал он, что они могут со мной сделать, – это отчислить из этого вонючего института. Разумеется, следствием было отчисление из Москвы, из той жизни, к которой он себя столь уверенно готовил. Все поедут дальше, а он останется – маленький, бегающий по пустой платформе, а пионеры будут ехать и петь в автобусах, с тупыми равнодушными лицами петь, в то время как маленький Мэл – бегать и звать по пустой платформе, где ветер шелестит скомканными бумажками… Отвратительная жалость к себе накатывала волнами, порой совсем успокаиваясь… Если дом загорелся, не стоит пытаться тушить пожар: ясно, что дом сгорит, – надо спасать вещи.
Мэл увидел в зеркальной ретроспекции свою будущую жизнь: он с чемоданчиком возвращается домой, на щите, ищет работу, находит, его забирают в армию, в Афганистан или Чечню, новое возвращение с чемоданчиком, иллюзии, жизнь, семья и школа, в ежевечернем телевизоре непокоренная Москва, Кремль, трехрублевый казначейский билет…
И все это намереваются сделать именно с ним, просто, по-деловому, одним росчерком пера в полуподвале, вместо того, чтобы (тут образ будущего Мэла раздваивается: из униженного с опущенной головой выходит другой, бодрый, веселый Мэл, он легко заканчивает институт, поступает в аспирантуру, становится освобожденным членом, все выше, легче возносится, руки в карманах, сигарета в зубах, белый шарф, лежа…)
Чтобы жить дальше и даже – пожалуйста – пусть и вернуться в Санск, стать секретарем райкома, расти, иметь каждый вечер новую девочку, или даже по две за сутки…
Он выпустил подряд двенадцать аккуратных колец и пронзил их острой струей дыма. Перед ним вереницей, словно гарем Абдуллы, прошли его секретарши. Он будет посещать школы, выступать с идеологическими лекциями, и там, среди десятиклассниц, на конкурсной основе… Можно, например, стать попечителем детского дома или театрального училища – благородная, классическая деятельность – тогда надо будет проситься в какой-нибудь Саратов. Можно придумать крупные показы мод, конкурсы красоты, можно вызывать к себе жен и дочерей подчиненных, подсыпать им снотворного в чай, как это делал Дяборя, развести секретные питомники, выращивать хорошеньких девочек, с младенчества посвящая их в тайну…
Он представил будущие свои костюмы – светлые летние, темные зимние, скромные, но добротные, как платье Карениной, какую-нибудь маленькую, но выразительную деталь, например, алмазную заколку для галстука, скажем, в виде изящной змеи, тысяч этак в пятнадцать… И персональный вертолет – непременно, обязательно персональный вертолет для осмотра сельскохозяйственных угодий.
Мэл отдавал себе отчет в том, что мечтает глупости, но стоит ли осуждать его – ведь он понятия не имел о чьей-то посторонней возможности подслушать его мысли…
И я буду с ними, с ними, на вершинах наслаждений, и я буду брать – не хватать, не хапать – а именно брать двумя пальцами, как стебель цветка, а потом придет год от рождества Христова 1985-й, и мы придумаем нечто новое, мы сменим одну правду другой, и снова будем брать, еще нежнее, с еще большим наслаждением, более изысканные плоды…
Вдруг будто какая-то на гибком медицинском шланге присоска, покачиваясь, вылезла из-под кровати и поцеловала его в шею – ведь институт есть единственное, что они могут сделать со мной на законном основании, следовательно, они пойдут другим путем, а именно: подкараулят меня где-нибудь и преспокойно убьют, как говорят в народе – кирпич на голову упадет.
Мэл увидел бесспорную вещественность этой мысли. Вот он стоит в троллейбусе, невинно поглядывая по сторонам, красивая женщина строит ему глазки, он завязывает знакомство, выходит с ней – темные улицы, по городу движется цепная реакция собачьего лая, вдруг несколько костлявых фигур преграждают дорогу, подруга спокойно уходит по переулку, не оглядываясь, она сделала свое дело, его профессионально, с холодным отвращением бьют, он закрывается, пытаясь защитить жизненно важные органы, и вдруг ему становится ясно, что его вовсе не бьют, а его убивают, и он кричит, но никто не идет на помощь, потому что милиционеры предупреждены, а мирные жители боятся милиционеров, – это чудовищно, нелепо, да, слишком нелепо, скорее всего, так: они заходят в засаленный подъезд кислой капусты, она открывает дверь картофельной коммуналки, запускает тихую музыку, томное ожидание нового тела, она дает себя раздеть, вдруг вцепляется ему в волосы, орет, врываются соседи, милиционеры, налицо попытка изнасилования, он попадает в лагерь, где его голову зажимают между дверью и косяком, делают его машкой, не выдержав кошмара, он кончает с собой, что также выглядит неправдоподобно, лучше оставить так, как это было всегда: незнакомая бедная комната, тихая музыка вечернего дрозда, острый неповторимый запах, сугубо индивидуальный для каждой, утренний чай, в глазах благодарность за доставленные оргазмы, поглаживания: заходите еще, 3-я Паршивая улица, Дом Образцовых Фекалий, лестница вчерашнего супа.
Мэл был человеком странным, противоречивым, с одной стороны, он хотел завоевать мир, насладиться им с высоты, иметь самых лучших женщин, иметь ярких, интересных друзей, вроде Стаканского, и т. д. и т. п. В то же время он высоко ценил свое одиночество, Стаканского да и прочих людей тайно ненавидел, а что касается наслаждений – Мэл в полной мере ощущал лишь эякуляцию, его вкусовые рецепторы были развиты слабо, вообще, он воспринимал мир больше через запах, цвета его были приглушенными, тусклыми. Родившись в год собаки, а по странному совпадению – и в час собаки, Мэл, в сущности, и был этой самой собакой, так, по крайней мере, он иногда с горечью думал о себе.
Недостатки и слабости, которые Мэл тщательно скрывал, несколько смещали уже вполне сложившийся образ. Плохое зрение делало окружающих людей лимоннолицыми, без каких-либо существенных черт, очки, разумеется, Мэл категорически не носил: кроме вполне понятной причины, была еще одна, странная – он боялся, что количество женщин уменьшится еще и потому, что он их слишком хорошо разглядит.
Женщин у Мэла было уже больше сотни, в прошлом году он как раз посчитал на компьютере, и – удивительная вещь – тогда их оказалось девяносто девять, и Мэл срочно взял недостающую, вместе с ней, кстати, и отметил это дело, ни слова ей, собака, не сказав. За всю его недолгую жизнь ни разу – верите ли? – не было у него отказного случая, что могло бы послужить либо косвенным доказательством существования некоего еще не открытого донжуанского поля, либо… Вполне возможно, что шестое, или даже седьмое чувство подсказывало Мэлу: с этой де не выгорит, немедленно шел электрический импульс в мозг, в центр наслаждения, и Мэл не испытывал ни страсти, ни боли в паху…
Своим бесспорным недостатком Мэл считал непреодолимую тягу к табаку, много раз он пытался бросить, безуспешно, в конце концов смирился, со злостью сообразив, что этим наградил его «дед», куривший, как паровоз, исключительно папиросы, омерзительный Беломор, уводящий в ассоциацию о парашах, бушлатах, каких-то закопанных скелетах… Была у него еще одна, совершенно незамотивированная привычка – в гостях он всегда воровал спички, как бы машинально засовывая коробок в карман: никому и в голову не приходило, что он делает это обдуманно, расчетливо. Другой его странностью было внезапное, непонятное желание ночевать где-нибудь вне дома: частенько он засиживался допоздна у того же Стаканского, и тогда хозяева сами не хотели отпускать его в жуткую, полную стрельбы ночь, и Мэл как бы с неохотой соглашался, влезая в плюшевый халат, впрочем, скорее всего, здесь прослеживалось желание комфорта, элементарной домашней ванны…
Вот каким чудаковатым персонажем был этот Мэл Плетнев, и вряд ли стоит говорить, что это совершенно не типический образ, не какой-нибудь там Базаров, Мышкин или Дубровский.
Ночь… Свесившись с кровати, Мэл далеко шарит, рука натыкается на твердый предмет, завернутый в ситцевую тряпицу. Это – инструмент.
Музыка была для Мэла мерцанием, он видел здание, чьи загадочные окна возделывали мелодии ночи и пустоты, – вот почему инструмент Мэла Плетнева, инструмент, специально для него изготовленный его другом, мейстером Сакварелидзе – из красного и лимонного дерева, с инкрустацией тончайшими пластинками янтаря, слюды, смарагда, инструмент, найденный после известных событий и так озадачивший следователя, – был похож на узкое многоэтажное здание с пылающими окнами. Вот почему, разворачивая свой инструмент, Мэл накладывал длинные артистические пальцы на разноцветные шторы человеческих жилищ и, слегка надавив, извлекал свои симфонии и фуги, свои рапсодии и гимны, и двигались по ночному городу дивные сполохи света, будто город, глазированный, сахарный, со свечами тысячелетия подавали на стол великана, и он следил внимательными белыми глазами, сглатывая слюну, как вспыхивает где-то на Сретенке очередной аккорд и, в мгновенье ока полыхнув по бульварам за реку, взлетает на Воробьевы горы, чтобы потом вынырнуть в Коломенском и в более дальней перспективе нестись по тьме и сырости южной Подмосковии, где лишь мельчайшими искрами полыхают отдельные дома, станции, церкви… И толпы обезумевших от ужаса людей вываливают на улицы, срывают друг с друга одежды, разрывают друг другу рты, – и вот уже пляшет бесноватый в кальсонах, как занавеска в окне, на площади перед памятником Ришелье, прямо на колодезном люке, и скачут, гулко стуча, вниз по лестнице отломанные головы…
Он сфантазировал себе рок-группу, в лицах представив ее состав: это были замечательные, безраздельно преданные ему ребята, они были столь же реальны, как, скажем, литературные персонажи, жили своей, неуправляемой жизнью, и плевать им было на собственную нематериальность.
Мэл не хотел быть ни органистом, который, сложив губы трубочкой, склоняется над клавиатурой, ни даже лидером, в экстазе выгибающим спину с фаллической гитарой наголо, ни тем более ударником, который на заднем плане иронически переглядывается с публикой, когда друзья-артисты пускают петуха.
Мэл был загадочным басистом с гитарой, длинной, как ружье, он ставил изумительные звуки среди спрессованной публики, словно палочки в муравейник для добычи кислоты, разумеется, он сочинял тексты и музыку, и был неофициальным, теневым руководителем группы, и с первого же взгляда было ясно, что главный здесь именно он. Мэл зависал на перекладине в метро, с каменным лицом онаниста, и лишь по ритмическому дрожанию век можно было догадаться, что внутри молодого человека происходит музыка, броуновское движение зала, пятеро маленьких человечков на сцене, наполняющих мир грандиозным звуком… И никакого значения не имеет, что с рождения нет Мэла ни малейшего музыкального слуха, иначе бы он действительно пытался стать музыкантом – в яркокварцевом ореоле славы, в бешеном серебре софитов, он имел бы, наверно, столько же девочек, и вовсе не нужно было ему карабкаться по этой лестнице, годами высиживать материальную власть…
Инструмент Мэла Плетнева был глухим. Мейстер Сакварелидзе изготовил плоскую, размером чуть больше компьютерной клавиатуры, доску, в которую были врезаны выступающие клавиши, их легко было нащупать, но вовсе невозможно нажать. Каждая клавиша соответствовала определенной ноте, полулежа в кресле, Мэл клал инструмент себе на колени и, водя по клавишам пальцами, внутренне слышал или, вернее, воображал свою волшебную музыку.
Дверь была заперта, тишина… В тишине было слышно лишь глубокое дыхание музыканта и легкое постукивание ногтей о деревяшку, но это была неведомая, фантастическая, феерическая музыка, и лишь один человек в мире слышал ее.
Анжела стучалась тихо – пять коротких телеграфных стучков в размере три четверти. Девушка разбежалась и прыгнула, запрокинув ноги ему за спину. Мэл отечески похлопал ее по плечам.
– Я очень скучала за тобой.
Она восседала у него на коленях, его мысли метались в знакомых читателю пространствах, он машинально поглаживал ее бедро, внечувственнно, как бородач теребит бороду, его слова были бездумным отражением ее слов:
– Да?
– Да. Я каталась на лыжах в горах, у нас там зимой бывает снег. А в прошлом году был снег и внизу, мы катались на санках по улицам, а один Лешка – он даже спустился на горных лыжах с Ай-Петри, мимо Тюзлера и Учан-Су, вылетел на Советскую площадь и лихо развернулся у сучьего дома, правда, потом лыжи пришлось выбросить, потому что там кое-где торчал асфальт.
– А я считаю эти катания пустой тратой времени.
– Да?
– Да.
– А на что же вы тратите свое бесценное время, милорд?
– Так… В жизни есть дела поважнее.
– Ты, наверно, пишешь роман? Я угадала?
– Какая ты догадливая.
– А можно примазаться к твоей славе?
– Только посмертно.
– Не говори так. У нас во дворе был мальчик, его потом в горах нашли, в обвале, так он тоже написал роман. Между прочим, он его мне посвятил… Бр-р! Какой был гнусный роман – там всю дорогу только и делали, что пердели, как в фильмах Феллини, да беседовали о строении Вселенной, честное слово, пятьсот страниц сплошного пердежа и какой-то странной, душераздирающей философии… Вообще, этот роман как будто бы медленно сходит с ума: герои говорят совершенно не характерные им речи, меняются местами, репликами, причем, безумие его совершенно уникально – каждый читатель, в меру своей испорченности, находит свою, индивидуальную точку безумия… Эй, ты не заснул? А ты знаешь, что Вера Лемурова пишет стихи?
– Да ну?
– Ну да! Очень дурные стишки про чувства. Она у нас трагическая женщина.
– Ну ее на фиг.
– Правильно. У нас есть много о чем поговорить, кроме нее. А откуда ты родом, Мэлор?
– Из Стамбула.
– Не смешно. Ты турок?
– Нет, правда, я родился в Стамбуле, где мой отец был полпредом. Мы даже жили полгода в Италии.
– Правда? Расскажи.
– Скучно. Эмигранты едят бананы. Есть обычные, есть круглые, есть маленькие, словно пиписьки, а нам присылают зеленые, кормовые.
– А я никогда не ела бананов.
– Как?
– Так. В Ялте их не бывает, а в Москве денег нет.
– Может, ты и апельсинов не ела?
– Ела недавно. Под Новый Год. Слушай, этот Пурся хотел меня трахнуть под бой курантов. Набей ему морду, а?
– Непременно. Только найду предлог.
– А ты просто – вызови его на дуэль.
– А если убью?
– Отсидишь и вернешься. Я буду тебя ждать, я верная. Да не улыбайся ты так кисло, будто лимон схавал! Я пошутила. Пурся уже получил свое.
– Да? Кто же это постарался за тебя?
– Я сама. Охуячила его хрустальной вазой. Я ведь девушкой была, неужели ты так и не понял?
– Понял.
Анжела мягко взяла его руку и положила себе на грудь. Изо рта у нее так ужасно, так нестерпимо пахло, что Мелу захотелось украдкой, беззвучно пукнуть, чтобы хоть поменять запах…
– Я теперь очень спокойная, потому что у меня есть ты.
– Я тоже.
– Знаешь, мне жизнь казалась совершенно бессмысленной.
– Она и так бессмысленна.
– Нет. Жизнь – это другие. Когда ты один, ее просто нет. Я всегда была одна и ждала. Я даже ни разу не поцеловалась.
– Трудно представить.
– Отбивалась руками и ногами. Потрогай меня здесь… А однажды меня хотел взять старик.
– У меня тоже в детстве была девочка, которую взял старик.
– Ну? И что с нею стало?
– Она умерла.
– Из-за старика?
– Нет, это совсем другая история. После расскажу… Тебе не жарко в этой зеленой кофте? Да. И это сними.
– Ах, ты родной мой! Какие же у тебя добрые глаза, какой ты большой и теплый, живой… Я так люблю тебя, Андж!
– Андж? Ты назвала меня Анджем?
– Прости, оговорилась… Я вспомнила брата.
– У тебя есть брат?
– Лейтенант КГБ. Только никому не говори.
Мэл внутренне захохотал, будто из-за шторы выглянуло и сразу спряталось какое-то смехотворное лицо.
– Почему ты улыбаешься? – капризно спросила Анжела. – Между прочим, он у меня очень ревнивый. Его мечта – удачно выдать меня замуж.
Мэл покраснел. Он увидел гнусную картину: зловещий брат в голубом мундире коротким ударом плеча швыряет его на стул и, тыча ему в грудь пальцем, скупыми фразами наставляет в будущей семейной жизни. Свадьба в закрытом распределителе, родственники, старые лысые в штатском, Стаканский заводит свою песню о Сталине, двое из гостей переглядываются, Мэл понимает, что он уже ничем не может помочь другу, вдруг мелькает отдаленная надежда…
– А где он служит? – с самым безразличным видом поинтересовался Мэл.
Внезапно все перевернулось, звеня медалями: крепкая волосатая лапа в органах, жертва сама становится судьей… Анжела высокомерно рассмеялась:
– Трудно отвечать на такие вопросы!
Несколько секунд Мэл ее ненавидел, затем снова вернулась чувственность, нежность. Он вспомнил подколенные ямочки за черными колготками, утреннее возбуждение, метроном на крупных ягодицах, рука его заскользила по ткани, по-хозяйски нащупывая пуговицы. Боль в паху стремительно нарастала, но зуд ее был сладок в предчувствии близкого разрешения. Мэл был одним из тех немногих мужчин, способных испытывать мощнейший, длительный, чисто женский оргазм, правда, за сей редкий дар ему приходилось расплачиваться мгновениями мучительной боли…
Погружаясь в это незнакомое, опять новое тело, Мэл вдруг недовольно поморщился: не будет ли это повторяться каждую ночь?
(Ты во мне, ты во мне, ты во мне! – с восторгом причитала девушка. – Пива мне! Пива мне! Пива! – слышалось ему, и он улыбался, думая, как расскажет об этом другу…)
На самом интересном месте, в самый момент его слабости, вдруг требовательно и громко постучалась Мышь. Анжела заговорщически захихикала, в то время как Мэл уже высунул язык, начиная все громче стонать…
Потом, когда он отдыхал, Анжела приподнялась на локте (Луна или лампа сквозь окно красила ее лицо в молочнобелый цвет, она безнадежно кого-то напоминала…) и вдруг поведала ему великую тайну.