Хорошо известно высказывание Обломоффа о том, что в России революция не может быть чисто русской, что она здесь всегда наполовину еврейская. Это его высказывание принесло автору множество неприятностей, его постоянно пытались оскорбить, и каждый раз по этому случаю развязывалась ожесточенная дискуссия. Пресса к этому времени в стране стала свободной, и на страницах газет то тут, то там развязывались ожесточенные баталии, которые уже не могли обойтись без Обломоффа. Как-то незаметно, сам того не желая, он стал чуть ли не главным экспертом и даже идеологом будущей русской революции, его опасались власти, любили сторонники и люто ненавидели противники. Писательский авторитет Обломоффа, автора множества романов, которые он создал всего за десять лет каторжного труда, был к тому времени неоспорим, и к нему прибавился авторитет идейного вождя будущей русской революции. Сам Обломофф такому авторитету, как нам доподлинно известно, был вовсе не рад, он, кстати, не раз советовался по этому поводу со своим давним знакомым Иосифом Айзенштадтом, которого вместе с Люсей Антоновой сделал главным героем романа «Кровь на снегу».
– В России невозможно быть писателем, и не быть революционером, – говорил постаревший и потерявший на каторге зубы и один глаз Иосиф Айзенштадт пришедшему к нему в гости Обломоффу. – Поэт (читай – писатель) в России больше, чем поэт. Здесь от поэта и от писателя ждут каких-то программных высказываний, тем более от такого известного автора, как ты. Это ведь, Айзек, особая страна, страна бескрайних черных полей с тремя одинокими сестрами-березками, вцепившимися друг в дружку, как три горькие и покинутые сиротки, и бескрайних снегов, укрывших своим белым безмолвием привыкший повиноваться народ. Здесь бунты и революции, Айзек, совершаются от отчаяния, и от этой черно-белой безнадежности, здесь они неизбежны, как приход нового дня, как безнадежный закат, и такой же безнадежный рассвет. Это страна всего лишь двух цветов: черного и белого, такой она была прошлую тысячу лет, и такой же будет следующую тысячу, какие бы блистательные перемены ни сулили нам в будущем!
– Страна всего лишь двух цветов? – Спросил у Айзенштадта пораженный Айзек. – Но почему так получилось?
– Потому, мой милый писатель, – ответил ему, прихлебывая из рюмки коньяк, одноглазый революционер, – что это особая, ни на что не похожая страна. Это не ухоженные, подстриженные и покрытые свежей краской Франция и Германия, где интеллигент, если они там вообще существуют, может годами решать запутанные философские вопросы и задумываться над смыслом бытия. Это там, дорогой мой, можно искать философский камень, идя по стопам Фауста, создавать в ретортах гомункулуса Франкенштейна и эликсир молодости и извлекать заодно уж из ртути банальнее золото. Там можно потратить на это всю жизнь, так ничего и не создав, и считаться приличным и уважаемым человеком, работая по совместительству профессором в Сорбонне, или, на худой конец, в Геттингене.
– А здесь?
– А здесь надо действовать быстро, здесь нет времени ждать, тоска и безнадежность, извека впитавшиеся в эту землю, требуют незамедлительных решений. Здесь надо быстро задавать вопросы и так же быстро на них отвечать.
– И что же это за вопросы?
– Их всего два: «Кто виноват?» и «Что делать?». Всего лишь два классических русских вопроса, столетиями уже будораживших русское общество. И тот, кто умеет на них правильно отвечать, становится в итоге вождем и хозяином положения. Он становится вождем, приобретшим огромную власть, его словам внимают миллионы людей, готовых по первому мановению его мизинца идти в бой за правое дело, а потом, когда это дело не выгорело, с такой же отчаянной фанатичностью ложить на плаху свою буйную голову!
– Неужели это такая безнадежная страна? – Спросил у Айзенштадта Айзек.
– Она не просто безнадежная, – ответил ему, наливая в опустевшие рюмки коньяк, хозяин квартиры, – она безнадежна до невозможности. В сущности, в мире есть всего лишь две абсолютно безнадежные нации: евреи и русские, и именно поэтому в критической ситуации вождем и кумиром в России часто оказывается еврей, а в Израиле, половину населения которого, как известно, составляют выходцы из России, – русский. И именно поэтому, – потому, что метафизически боготворят их, – в России ненавидят евреев. И именно поэтому, – потому, что слишком сильна метафизическая связь между двумя народами, – в Израиле с недоверием относятся к русским. Об этих зеркальных отражениях можно говорить бесконечно, но речь сейчас, как сам понимаешь, совсем о другом!
– Да, – ответил Обломофф, – мы с тобой сейчас говорим о России. Но, Боже мой, до чего же я, оказывается, не знал этой страны!
– Ты не знал этой страны потому, – ответил ему, тонко улыбаясь блестящими безукоризненной белизной вставными зубами Иосиф, – ты не знал и не понимал России потому, что все эти годы зацикливался на собственных проблемах и переживаниях. Если не считать романа «Кровь на снегу», за который, кстати, тебе большое спасибо, то вся твоя литература погружена в твои непростые, а порой и страшные взаимоотношения с Мартой. Она вся окрашена ее черной шизофренией и твоими ответными, не менее черными реакциями на ее болезнь. Я думаю, ты и сам в немалой степени стал шизофреником, живя в этой психически нездоровой атмосфере и постоянно мусоля ее в своих романах и повестях.
– Ты так думаешь? – задумчиво спросил у него Айзек, глядя в окно через наполненный золотистым коньяком бокал.
– Не уходи от ответа, – парировал ему Иосиф. – Ты должен признать, что твоя литература насквозь нездорова и пронизана миазмами лихорадки и малярии, как будто ты создаешь ее где-нибудь в Африке, на краю зловонных и топких болот.
– В России не меньше зловонных и топких болот, – со знанием дела ответил Айзек, – и не только в прямом смысле этого слова. Россия – это страна не только снегов, но и зловонных топких болот, которые очень часто живут в душах людей!
– Они живут прежде всего в твоей психически нездоровой душе! – закричал на него порядком охмелевший Айзенштадт. – Кончай бесконечно копаться в своих непростых отношениях с Мартой, кончай непрерывно, из романа в роман, описывать симптомы ее шизофрении, все эти ее истерики, вскрытые вены на руках и ногах (кстати, я и на твоих руках вижу подобные шрамы, и не пытайся, прошу тебя, спрятать их за спину!), – кончай ты с этой шизофренией жены, пожалей ее, дай спокойно или умереть, вскрыв наконец-то не спеша свои вены, или тихо и мирно закончить свои дни в лечебнице где-нибудь в отдаленном и зеленом уголке Подмосковья. Кстати, где она сейчас, и чем, если не секрет, занимается?
– Где она сейчас? Как раз там, куда ты ее и советовал поместить: в тихом и зеленом уголке Подмосковья, в прелестной психиатрической больнице, залечивает под присмотром врачей порезанные накануне вены, гуляя по желтым дорожкам, а потом сочиняя мне душераздирающе любовные письма. Кстати, я хочу из этих писем составить очередной, шизофренический, как ты их называешь, роман.
– Не делай этого! – Закричал на него Иосиф и со всего размаху грохнул об пол своей рюмкой, так что в стороны полетели тысячи мелких осколков. – Не делай этого, не закапывай в землю свой талант, не зацикливайся на этой черной шизофрении и на этом черном болоте психологизма! Ты разве не знаешь, что после каждого твоего нового романа среди читателей резко возрастает количество самоубийств?
– Да, мне говорили об этом, – равнодушно ответил Айзек.
– Тебе об этом говорили! – Опять закричал Иосиф. – Ему, видите ли, говорили об этом! Ты черный писатель, Айзек, не губи себя и читателей, пиши о другом, пиши о России, и тебя объявят национальным гением наравне с Пушкиным и Толстым!
– Ты еще забыл Солженицына!
– Да, и наравне с Солженицыным, вот еще один прекрасный пример, когда еврей становится кумиром России!
– Ты это серьезно? – Устало посмотрел на сорокапятилетнего Айзенштадта, которому из-за сибирских лагерей можно было дать все восемьдесят, Айзек. – Ты серьезно сейчас говоришь?
– Серьезнее не бывает, – поправил вставную челюсть Иосиф. – Я в каком-то смысле являюсь твоим духовным учителем, это я, сам того не желая, вдохновил тебя на создание романа «Кровь на снегу», и я же хочу продолжить это благородное деле, снова вдохновив тебя, но уже на другое.
– Ну что же, вдохновляй, – улыбнулся ему Айзек, – вдохновляй, старый дружище, я и сам, если честно, устал от всей этой шизофренической муры, и боюсь закончить свой путь там же, где и Марта, гуляя вместе с ней по желтым дорожкам психушки!
– И все же не забывай, что она все эти годы была твоей Музой, пусть и черной, пусть и страшной, но все-таки Музой. Ведь это ей ты посвятил роман с тем же названием?!
– «Нищий и Муза»? Да, этот роман посвящен именно ей. И я благодарен Марте за то, что именно она, сама того не желая, вывела меня в большую литературу.
– Вот и хорошо, что благодарен, а теперь пиши о чем-то другом. Пиши о России и о революции, пиши о русских евреях, которые в иных случаях являются большими патриотами этой страны, чем большинство русских, пиши о парадоксальных и метафизических вещах, о которых мало кто задумывается, но которые и являются подлинной правдой, движущей судьбами этой страны!
– Писать о еврейских патриотах России? – рассмеялся в ответ на этот призыв Айзек. – Ты что, хочешь, чтобы меня объявили агентом мирового сионизма и устроили в моей квартире еврейский погром?
– А она есть у тебя, эта самая квартира? – Грустно улыбнулся ему в ответ Айзенштадт.
– Нет, у меня нет постоянной квартиры и постоянного жилья. С тех пор, как в студенческие годы мы с Мартой начали снимать комнаты и углы, мы так и кочуем с ней по разным местам: то по психушкам, то по съемным углам и квартирам.
– Вот видишь, – все так же устало сказал Айзенштадт, – у тебя ничего нет, тебе негде надолго прислонить голову, и тебе нечего бояться. Не бойся поэтому ни погромов, ни собственной гибели, и пиши о собственном странном пути, но только не в плане своих отношений с Мартой, а в плане своих отношений с Россией. Сделай ее своей новой женой, стань ей новым еврейским мужем, как ты некогда стал еврейским мужем простой и шизофреничной русской женщины Марты.
– Писать о России, как о собственной жене?
– А почему бы и нет?
– Но это же еще большая шизофрения, чем все мои предыдущие романы!
– Нисколько! Пиши о России, как о женщине, ведь она, в сущности, и есть женщина, не менее шизофреническая и прекрасная, чем твоя прекрасная Марта! Скажи, твоя Марта прекрасна?
– После каждого нового приступа болезни, и даже после попыток самоубийства она хорошеет все больше и больше, и я не могу бросить ее, влюбляясь каждый раз, как некогда в молодости! Сейчас ей тридцать, но она намного прекрасней, чем была в свои восемнадцать!
– Вот видишь, и России сейчас ровно тридцать, и она точно так же, как Марта, шизофренична и прекрасна одновременно! Напиши метафизический и безумный роман о России, вскрой ей вены, помести в психушку, объяви безнадежно больной, влюбись в нее по уши, и заставь точно так же влюбиться в нее читателей, – и тебя после этого начнут носить на руках. Здесь, мой милый, любят метафизику и парадоксы не в меньшей степени, чем на твоей исторической родине!
– Ты это серьезно?
– Очень серьезно. Считай, что это заказ тебе со стороны мирового еврейства, считающего русскую душу второй половиной своей собственной души, и страстно стремящегося с этой потерянной половиной соединиться.
– Хорошо, я подумаю над твоими словами, – ответил ему немного ошарашенный Обломофф. – Ничего заранее не обещаю, но подумаю над ними непременно.
– Подумай-подумай, – ворчливо сказал, вставая, Иосиф, протягивая на прощание руку Айзеку. – Извини, мне надо отдохнуть, наш разговор взволновал и утомил меня, я уже давно, со времен отсидки в Сибири, не разговаривал ни с кем так откровенно и так страстно. Не знаю, как это скажется на моем слабом здоровье. Во всяком случае, все необходимые инструкции ты получил, и считай, что получил на полном серьезе. Прощай, и передавай, прошу тебя, большущий привет Марте!
– Обязательно передам! – растроганно сказал ему в ответ Айзек, пожимая протянутую сухую, похожую на птичью лапку, руку сорокапятилетнего еврея, которого любовь к России сделала законченным стариком. – Марта всегда вспоминает о тебе с особенной теплотой!
Они расстались, как оказалось уже в ближайшее время, навсегда. Иосиф Айзенштадт, вечный русский каторжник, профессиональный революционер, еврей, возлюбивший Россию больше всего на свете, тихо умер в своей постели, не выдержав тяжести этой вечной любви. Айзек похоронил его вместе с немногими оставшимися в живых товарищами покойного.
Одно из воспоминаний детства, приходящее ко мне в последнее время все чаще: это три обнаженные женщины у реки, на которых я, испуганный десятилетний мальчик, гляжу сквозь зеленые ветви деревьев, густо растущих вдоль тихой воды. Я не помню уже точно, что делают у реки эти женщины, очевидно, моются, я помню только застывшие около воды белые обнаженные тела, похожие на тела белых мраморных статуй. Волосы у женщин распущены, они змеятся по плечам, закрывают часть спины и груди, и это все, чем прикрыты три беломраморных богини. Мгновение словно бы остановилось, времени нет, все три женщины застыли каждая в своей собственной позе. Одна нагнулась и ладонью зачерпывает из реки воду, вторая смотрит вбок, на свое обнаженное плечо, третья вытянула вперед ногу, и, очевидно, трет ее покрытой пеною губкой. На воде пляшут солнечные блики, и, отражаясь, падают на женщин, на листву деревьев, и мне в лицо, отчего я зажмуриваюсь, и вижу обнаженные тела женщин сквозь частокол своих забрызганных слезами ресниц. Не знаю, что больше в этих слезах: испуга, радости, удивления, недоверия, счастья, озноба? Наверное, всего понемногу. Еще чуть-чуть, и я умру от нереальности происходящего. Три парки. Три богини. Три лика судьбы.
Белые лилии на воде, в окружении кувшинок, по бокам камыши, поверхность прудов темная, с двумя или тремя кочками посередине, на них сидят утки, и время от времени покачиваются из стороны в сторону. Рядом полуразрушенная беседка, старые, скрепленные белой известкой кирпичи, крутой спуск к воде, и дальше опять пруды, соединенные между собой легким ажурным мостиком. В стороне несколько огромных трехсотлетних дубов, один из них повален, очевидно, бурей, и на нем буйно разрослись бесформенные, напоминающие фантастических гномов, грибы. Еще дальше целая вереница таких же старых прудов, соединенных между собой каналами и мостами. Пейзаж, как на картине Леонардо «Джоконда», и все это чуть ли не в центре Москвы. Вечный пейзаж Леонардо, подходящий и для Венеции, и для Москвы, застывший в ожидании очередного миллениума.
Вечер, от прудов веет свежестью, на старых, от прежних усадеб оставшихся яблонях сидят мальчишки, набивая карманы спелыми яблоками. Вокруг сотни костров, рядом с ними полуодетые люди, жгут соломенные чучела и прыгают через огонь, поднимая кверху снопы искр. Какая-то совершенно голая женщина, случайно коснувшись меня рукой, близоруко щурясь, идет к воде, раздвигая зеленую траву узкими, похожим на лодочки, лодыжками. Кто-то в свете костра пьет из горлышка, блестя белками совершенно безумных глаз. Отовсюду раздаются крики, смех, звучит громкая музыка. Не могу понять, что происходит, и наконец слышу слова: «Иванов День! Иванов День!» Вечер на Ивана Купала, такого подарка я, признаться, не ожидал, тем более на своих родных Головинских прудах недалеко от Водного Стадиона. Язычество в крови у русского человека, сколько бы его ни цивилизовали века христианства. Язычество в крови и у меня. Веселая компания у соседнего костра приветливо машет руками, приглашая присоединиться к ним. Прости меня, Господи, за эти языческие вечер и ночь, и не суди поутру слишком строго!
Четырнадцатый этаж старой московской высотки, затерянной на дальней московской окраине. Внизу нереальный пейзаж с картины Леонардо Да Винчи: вереница бесконечных, заросших камышами прудов, соединенных каналами, с перекинутыми через них ажурными мостиками, недалеко справа игла Останкинской телебашни. По ночам от нее исходит свечение, разливающееся в небесах наподобие северного сияния. Северное сияние в Москве, к которому все или привыкли, или просто не обращают внимания, поскольку своих дел достаточно много, или вообще не видят, а вижу один лишь я. В глубине комнаты на диване расположилась Марта. Решает кроссворды, сосредоточенно морщит лоб, зачеркивает крест-накрест какие-то клеточки. Если не читает книги, то решает кроссворды. Это для того, чтобы не сойти с ума или не броситься вниз с четырнадцатого этажа. Мы вдвоем в небольшой квартире, как заключенные, годами сидящие в одной тесной камере, нам давно уже не о чем говорить.
– Тебе звонили из театра, просили перезвонить, говорили, что срочно.
– Из какого театра?
– Из «Современной пьесы».
– Из «Школы»?
– Да, из «Школы».
– Я сегодня уже разговаривал с ними.
– И что им надо?
– То же, что и всегда – новые пьесы.
– Но ты ведь и так отдал им достаточно много.
– Им не может быть достаточно много, они все время хотят еще и еще, как и все остальные театры, надеющиеся, что нападут наконец на гениального драматурга.
– А это возможно?
– Что?
– Напасть на гениального драматурга?
– Они сами не знают, что им, в сущности, надо. Есть расхожий миф о гениальном драматурге, некоем современном Гоголе или Чехове, а может быть даже и Грибоедове, который придет и принесет им гениальную пьесу. Но это зловредный миф, который губит и театры, и драматургов, мрущих, как мухи, от невозможности ничего поставить в современных театрах. Гениальными пьесы становятся спустя лишь какое-то, иногда довольно большое время, когда их автор или умер от туберкулеза в далеком, безразличном к нему краю, или ему оторвали голову на чужбине, или он вообще устал жить и ушел из мира, отказавшись от еды и воды в присутствии опустивших руки друзей. Для создания гениальных пьес нужны гениальные условия, то есть условия, когда почти любую пьесу можно в принципе поставить в театре. А когда театры не верят в способности современных авторов, и ставят одну лишь классику, авторы мрут, как мухи, или начинают писать фантастические романы.
– Так, как это делаешь ты?
– Я давно уже не пишу фантастические романы, ты же знаешь, что я уже завязал с этим гиблым делом.
– Ты завязал не только с ним.
– Что ты имеешь в виду?
– Ты завязал и со мной.
– Опомнись, Марта, опять старая песня!
– Старая песня лучше новой пьесы. Ты просто не любишь меня.
– Ты же знаешь, что это не так.
– Нет, это так, и я устала жить в этой проклятой квартирке на четырнадцатом этаже в условиях, когда ты совсем не любишь меня. Я могу сойти с ума, и выпрыгнуть из окна!
– Это что, шантаж?
– Это не шантаж, это реальность.
– Ну что же, ты взрослая женщина, и вольна делать, что хочешь.
– Ты хочешь, чтобы я спрыгнула вниз?
– Нет, я этого не хочу!
– А чего ты хочешь?
– Я хочу, чтобы ты успокоилась.
– Я успокоюсь только в могиле.
– До твоей могилы еще далеко!
– До моей могилы всего четырнадцать этажей!
– Не говори глупости, не своди меня с ума, я устал от твоих угроз, мне надо писать новую пьесу!
– Когда ты пишешь, я схожу с ума еще больше!
– Ты хочешь, чтобы я перестал писать пьесы?
– Я хочу, чтобы ты выпрыгнул вместе со мной.
– Зачем?
– Я не могу прыгать одна.
– Я не буду прыгать вместе с тобой, можешь и не надеяться на это!
– А на что мне надеяться?
– На лучшее.
– Наше лучшее все позади.
– Наше лучшее все впереди.
– Впереди нас ждет Страшный Суд, и двенадцать кругов Дантова ада!
– При такой начитанности даже странно, что ты решаешь кроссворды!
– А что ты мне предлагаешь?
– Реши пару задач из геометрии Лобачевского.
– Ты издеваешься надо мной?
– А что мне еще остается, я ведь, маменька, драматург, и не просто драматург, а комедиограф, мне по должности положено над кем-нибудь издеваться!
– Дождешься, что я все же выпрыгну из окна!
– Очень обяжешь меня этим, сразу же начну писать трагедию о твоей ужасной кончине!
– Ну, в таком случае вот тебе и вот (интересные жесты в мою сторону), ни за что не выпрыгну, хоть ты сто лет дожидайся этого!
– Милая, как же ты разочаровала меня!
Подъезд грязный, весь исписан неприличными надписями, и точно такой же лифт, подростки постарались на славу. У входа в высотку три старые ведьмы, мимо них просто так не пройдешь – обольют помоями с ног до головы, и даже не поморщатся при этом. Будь моя воля, говорит одна из них, я бы после одиннадцати вечера в подъезд никого не пускала. А будь моя воля, поддерживает разговор другая, я бы всех подозрительных, и особенно при портфеле, обыскивала с милицией и с собаками, пойди узнай без милиции, что он носит в портфеле. А будь я президентом, дает волю фантазии третья, я бы вообще всех обыскивала утром и вечером, и яйца бы у каждого подозрительного обрезала специальными щипчиками. Ишь, как ты раскатала губы, Февронья, отвечает ей первая ведьма, где же в стране наберется столько железных щипчиков, мужиков ведь вон сколько много, на всех кобелей щипчиков не напасешься! Я бы напаслась, отвечает Февронья, я бы рельсы на железных дорогах снимала и переплавляла их в щипчики. Эх, подруга, резонно возражает вторая ведьма, как же тогда народ будет ездить, если ты все рельсы в щипчики переплавишь?! А куда им будет ездить без яиц-то, отвечает Февронья, без яиц они никуда ездить не будут, и к ним тоже никто ездить не будет, поскольку без яиц они никому не нужны! Ну и мудрая же ты голова, Февронья, отвечает кто-то из ведьм, прямо Дом Советов, будь моя воля, я бы тебя непременно сделала президентов! Будь моя воля, думаю я, я бы вас, проклятые ведьмы, жег на площадях во время больших и не очень больших праздников, пока не пережег всех до одной. А костры бы складывая из лавочек, на которых вы сидите. Нет, что ни говори, а без инквизиции иной раз обойтись никак невозможно!