Вы бродите во тьме, во власти заблужденья,
Неверен каждый шаг, цель также неверна,
Во всем бессмыслица, а смысла ни зерна,
Несбыточны мечты, нелепы убежденья.
И отрицания смешны, и утверждения,
И даль, что светлою вам кажется, – черна,
И кровь, и пот, и труд, вина и не вина
Все ни к чему для тех, кто слеп со дня рожденья.
Вы заблуждаетесь во сне и наяву,
Отчаявшись иль вдруг предавшись торжеству,
Как друга за врага приняв врага за друга,
Скорбя и радуясь в ночной и в ранний час…
Ужели только смерть прозреть заставит вас
И силой вытащит из дьявольского круга?!
Грифиус, сонет «Заблудшие»
Нет у тебя ничего, ни поля, ни коня, ни денег, ни пищи. Годы проходят для тебя, не принося урожая. Ты враг, ты дьявол. Ты медлителен и ленив.
Холодный суровый ветер треплет тебя. Проходит безрадостно твоя юность. Я обхожу молчанием твои пороки – душевные и телесные. Не дают тебе приюта ни город, ни деревня, ни дупло бука, ни морской берег, ни простор моря.
Скиталец, ты бродишь по свету, пятнистый, точно леопард. И колючий ты, словно бесплодный чертополох. Без руля устремляется всюду твоя злая песня…
Церковная инвектива, предававшая анафеме поэта-ваганта
Предлагаемая вниманию читателей книга появилась при довольно любопытных обстоятельствах, не зная которые, читать нижеприведенный текст (точнее, тексты), было бы довольно трудно. В психиатрической лечебнице маленького южного города N. уже довольно длительное время находился пациент, страдающий, помимо основного душевного заболевания, еще и амнезией, то есть потерей памяти, так что подлинного его имени не знал никто, и в документах он проходил, как Виктор К. Так же называл его медперсонал и другие пациенты этого дома скорби, находящегося, надо прямо сказать, в крайне запущенном состоянии, как, впрочем, и большинство наших подобных заведений. Основное же заболевание Виктора К., насколько правильно понял издатель, вовсе не профессионал в области психиатрии, объяснение главного врача лечебницы доктора Валленштайна, передавшего нам эту рукопись, заключалось в следующей весьма любопытном феномене: несчастный больной не мог увидеть себя в зеркале, ибо вместо полной картины взору его представлялись многочисленные неправильные фрагменты, словно бы зеркало, в которое он смотрел, было разбито на тысячи разных осколков, и точно на такие же тысячи осколков, или фрагментов, никак не связанных между собой, была разбита его прошлая жизнь. Несчастный помнил в малейших, причем очень часто красочных деталях множество фрагментов своей прошлой жизни, но единую картину, собранную вместе течением времени, составить не мог, отчего находился в состоянии постоянной подавленности, близкой к отчаянию. Он словно бы был уловлен в паутину разбитого на тысячи осколков зеркала, был вечным рабом этих безжалостных острых осколков, и выбраться из их плена не мог. Лечение, которое, кстати, проводил уже упоминавшийся доктор Валленштайн, заключалось в соединении между собой этих осколков разбитого зеркала, в соединении друг с другом разных фрагментов из жизни Виктора К., которые он по настоянию лечащего врача тщательно записывал на отдельных листах бумаги, – их накопилось у него великое множество, – лечение заключалось в попытке соединить между собой разбитые осколки зеркала, и увидеть наконец-то подлинное лицо несчастного пациента. В случае успеха он действительно смог бы увидеть свое отражение в зеркале, смог бы восстановить всю свою прежнюю жизнь и узнать наконец-то свое настоящее имя.
Все это, повторяем, издатель излагает со слов лечащего врача, уже упоминавшегося доктора Валленштайна, и, не будучи подкованным в столь специальных и щекотливых вопросах, вполне мог допустить какие-нибудь существенные и досадные ошибки, особенно в делах, касающихся специальных, психиатрических и иных терминов, о которых автор предисловия, не считая слова «шизофрения», практически ничего не знает. Однако основную суть метода, долженствующего привести к выздоровлению Виктора К.: собирания разрозненных осколков зеркала, то есть фрагментов прошлой жизни несчастного, – понял правильно (или, по крайней мере, надеется, что это так).
По утрам обычно Виктор К., литературно, кстати, одаренный человек, записывал на отдельных листах бумаги наиболее яркие фрагменты из своей бывшей жизни, а вечером они с доктором Валленштайном пытались соединить их между собой, что, кстати сказать, у обоих – врача и пациента, – неплохо получалось. Процесс этот был столь захватывающий, и так увлек этих столь далеких друг от друга людей, что они даже в некотором роде подружились, а доктор Валленштайн с согласия своего пациента даже предложил автору этого предисловия издать отдельные осколки из жизни Виктора К. небольшой брошюрой, которая, как ему казалось, была бы интересна если и не широкой публике, то, по крайней мере, узким специалистам в области психиатрии. Издатель охотно согласился на это предложение, и, получив от доктора Валленштайна листы с записями Виктора К., тут же отдал их в набор. К сожалению, связь его с заведующим лечебницей на этом прекратилась, так как саму лечебницу вскоре расформировали, а пациентов и медперсонал распределили по разным другим местам, так что где теперь находится Виктор К., жив ли он, и узнал наконец свое подлинное имя, сложив между собой все фрагменты своей вдребезги разбитой жизни, ему доподлинно неизвестно.
Однако у издателя все же есть большая надежда, что Виктор К. смог спастись, вынырнув из темноты своего на первый взгляд абсолютно безнадежного душевного заболевания, и надежда эта основывается вот на каких, совершенно неожиданно открывшихся обстоятельствах. На оборотных сторонах листов с отдельными осколками из жизни Виктора К. (они отныне будут именоваться Осколками) уже в процессе набора были обнаружены собственные изыскания пациента психиатрической лечебницы (в дальнейшем именуемые Изысканиями), которые он проводил на свой страх и риск, самостоятельно, не ставя в известность лечащего врача, и относящиеся к жизни некоего то ли настоящего, то ли выдуманного им писателя по имени Айзек Обломофф. Изыскания эти, сами по себе довольно любопытные, были включены никем не предупрежденным наборщиком в текст рукописи, так что она отныне состояла не только из воспоминаний (Осколков) Виктора К., но и из его описаний различных сторон жизни Айзека Обломоффа (Изысканий), перемежающихся между собой, и составляющих, как ни странно, довольно связный и любопытный текст. Из-за этих новых включений объем брошюры резко увеличился, и она уже вполне тянула на отдельную книгу, которая вскоре и была издана совсем небольшим тиражом.
Издатель, повторяем еще раз, до самого выхода книги из типографии ни сном ни духом не подозревал, что печатает не только Осколки жизни Виктора К., но и его Изыскания, надеясь увидеть у себя на столе не книгу, а всего лишь брошюру, интересную разве что узким специалистам. Но дело, как видим, повернулось совсем другой стороной, и ничего изменить теперь уже невозможно: перед нами несомненное литературное произведение Виктора К., литературно одаренного пациента N-ской психиатрической лечебницы, которое, пожалуй, при некоторых натяжках можно даже назвать романом. Так это, или не так, судить, разумеется, не издателю, а просвещенным читателям, которых, конечно, не будет очень много, в силу ограниченности тиража, а также специфики данного сочинения. Соответствует ли это истине, издателю доподлинно не известно. Он лишь надеется на вечную благосклонность просвещенных читателей, а также на то, что Виктору К., который стал ему искренне симпатичен и близок, все же удалось собрать воедино многие фрагменты разбитого зеркала своей жизни, и несчастный наконец-то увидел свое подлинное лицо и услышал из уст других свое настоящее, а не вымышленное, имя![1]
Москва, май 2008 г.
Туннель, огненный, стены горят, и жар от огня мешает дышать. Огненные кольца похожи на обручи в цирке, зажженные дрессировщиком, через которые прыгают звери. Я иду по этому огненному туннелю, и пламя обжигает тело со всех сторон. Страшно и жарко, а впереди нет никакого просвета, впереди пламя еще больше, и в этом пламени я сгорю весь без остатка. Жар набегает волнами, а потом слегка отпускает, как будто играет со мной. Я зверь, которого дрессировщик загнал в этот страшный туннель, я должен погибнуть, и никто меня уже не спасет. Я не могу идти вперед, потому что там пламя такое яростное, будто его специально раздувают невидимыми мехами. Может быть, попробовать вернуться назад? Если, конечно, мне позволят это сделать. Кажется, мне это позволяют, и я медленно пячусь назад, весь обгорелый и обожженный, как куча хвороста, брошенная в адскую топку. Странно, что от меня еще что-то осталось в этом страшном огне, и я могу отступить назад еще на один или на два шага. Становится немного легче дышать, это свежий воздух, который еще остается сзади: в том месте, откуда начался этот проклятый туннель. Да, это воздух, спасительный воздух, я ждал его так долго, и, кажется, снова возвращаюсь к нему. Пламя в туннеле уже не так жжет, его уже можно терпеть, и вот, наконец, я покидаю этот проклятый туннель. Туннель, из которого нет выхода. Туннель без надежды, в конце которого от человека остается лишь душа, терзаемая вечным и страшным пламенем. Разрываемая на куски баграми и клещами, которые держат в своих руках безжалостные работники преисподней. Неужели я побывал в преисподней? О Боже, за что, за что, неужели же я такой закоренелый грешник? Впрочем, Ты меня все же отпустил, позволил вернуться назад, в мир, к которому я привык, и который за время пребывания в преисподней успел забыть окончательно. От которого отвык всего лишь за несколько мгновений. Хотя кто знает, сколько я находился в этом аду: секунду, час, день, вечность? Как это определить, кто вообще измеряет время в аду? Если, конечно, это был ад, а не что-то другое. Но, впрочем, где же я сейчас, что это за белое и мягкое рядом с моей щекой? Это что-то из старого мира, к которому я когда-то принадлежал. Кажется, это называется подушкой. А белое и гладкое, на котором я лежу, – простыня. Да, так и есть, я в больничной палате, вверху надо мной белый потолок, и лицо человека, губы которого шевелятся, и что-то пытаются мне сказать. По-моему, это врач. Поздравляю вас, говорит он, вы вернулись с того света! Клиническая смерть – через это пройти не каждому удается. Вы прошли, и вернулись назад, поэтому можете считать себя счастливчиком. Вот как, кажется, отвечаю ему я, или только думаю, что отвечаю. Потом поворачиваю голову, и смотрю вбок, где рядом с кроватью стоят кислородные баллоны и змеятся по полу гибкие трубки шлангов. Этим они спасали меня, и, как видно, потрудиться им пришлось на славу! Не за страх, а за совесть они потрудились, и, кажется, за это принято говорить спасибо, а также поить водкой до самой смерти. Так, кажется, говорили солдаты в войну. Как смешно: поить водкой до смерти за то, что сам этой же смерти и избежал! Выходит, я свою смерть передаю своему спасителю, я остаюсь жив, а он в итоге уходит, или что-то в этом роде, такое заумное, что мне сейчас это не сообразить. Спасибо, доктор, шепчу я лицу, склонившемуся надо мной, вы настоящий герой, я буду поить вас водкой до смерти. О, он еще шутит, доносится до меня откуда-то сверху, значит, будет жить до ста лет! Лучше до тысячи, док, говорю я ему, хотя по-прежнему не знаю, доносятся ли до него мои слова. Он отвечает, слегка нахмурясь: до тысячи лет? Так долго, по-моему, никто не живет; впрочем, я ведь не умирал, и поэтому не могу говорить о жизни и смерти. А я, док, могу, отвечаю я белому, склонившемуся надо мной лицу, потому что вернулся оттуда, откуда нормальные люди не возвращаются. Вы вернулись оттуда, отвечает он, куда нормальные люди не попадают! И вообще, откуда вам знать, нормальны вы или нет, об этом никто до конца не знает. Радуйтесь, что остались живы, а о водке до конца моих дней поговорим, когда вы окончательно встанете на ноги. Я встану очень быстро, отвечаю я ему, потому что должен еще многое сделать. Наверное, док, меня и не отпустили из-за этих недоделанных дел, некому их доделать, кроме меня. Ладно, ладно, говорит он, щупая мой воспаленный лоб, доскажете потом, за водкой до конца моих дней. Сестра, обложите ему ноги льдом, и сделайте инъекцию жаропонижающего, он еще не до конца вернулся из своего туннеля. Это туннель, доктор, из которого нет выхода, отвечаю я ему, и сразу же засыпаю. Мне снится, что я гуляю в Эдемском саду.
Мои изыскания относительно жизни Айзека Обломоффа приводят меня наконец к тому моменту, когда он, двенадцатилетний мальчик, впервые осознал себя евреем. Впрочем, осознание это было еще робким, и не вполне осознанным, оно еще не сложилось в слова, и скорее существовало на уровне интуиции, на предчувствии чего-то большего, и сладостного замирания от того факта, что он наконец-то прикоснулся к чему-то своему, по-настоящему родному, которого был лишен все предыдущие годы. Событие, факт которого несомненен для меня, и известен ныне в мельчайших подробностях, было ни чем иным, как банальными именинами его одноклассницы по имени Наталья Эйдельнант (в те времена, как, впрочем, и много позже, он придавал значение скорее именам, чем фамилиям), и происходило в маленьком уютном доме ее бабки, находящемся в Аркадии всего в нескольких сотнях метров от моря, который позже снесут, и построят на его месте уродливый магазин для продажи спиртного. Айзек в то время был угловат и застенчив, у него свисали с ушей длинные пейсы, которые он постоянно крутил, чрезвычайно раздражавшие его сверстников и приводившие в восторг девчонок, которым непременно хотелось за них потянуть. Кроме того, он почти ничего не видел из-за волос, свисавших на его лоб ниже глаз, и прикрывавших прыщавый лоб, так что положение его на этих именинах было почти что аховое. Тем не менее, он решил держаться мужественно и дотерпеть до конца, чего бы это ему ни стоило. Он не был приучен к высокой культуре, отец его был патологоанатом, и дом его мало чем отличался от прозекторской в местном, покрытом кафелем и заляпанном страшными желтыми пятнами морге. Отец ходил на работе в запачканном кровью и сукровицей давно окоченевших трупов халате, а вдоль стен его рабочего кабинета стояли стеклянные шкафы со страшными медицинскими инструментами, похожими на клещи, щипцы и пилы из камеры пыток. Здесь же находились флаконы с дезинфицирующими жидкостями, издававшие резкий и неприятный запах, какие-то перегонные кубы, микроскопы, в которых, очевидно, отец, не верящий в Бога, пытался отыскать душу вспарываемых им мертвецов, и головы самих мертвецов, заспиртованные в больших прозрачных сосудах, так что кабинет отца напоминал еще и кунсткамеру, увиденную им спустя несколько лет в Ленинграде. Правда, в отличие от анатомов Петра Великого, отец заформалинивал и заспиртовывал головы своих мертвецов нелегально, на свой страх и риск, и во время плановых визитов начальства запирал их на ключ в стенной шкаф, где они благополучно пережидали опасность. На прошедшей войне он был фельдшером, и весь безнадежно пропитался запахами крови и безысходного человеческого отчаяния, дни и ночи отбирая среди совсем безнадежных раненых красноармейцев пригодных для ампутации нижних и верхних конечностей, а также всего остального, что еще можно было ампутировать, отрезать, отпилить, или, наоборот, зашить и поставить на место. Пройдя через ад войны и насмотревшись на полуживые распотрошенные тела, он, окончив после победы медицинский институт, не смог работать нормальным врачом, и подался в патологоанатомы, не мысля, очевидно, своего существования без крови, трупов и вскрытых, как туши животных, голых и жалких человеческих тел. Дома у Айзека обстановка мало чем отличалась от отцовской прозекторской, все было очень чисто, стерильно и абсолютно бесплодно, так что просто хотелось выть от этого безжизненного холодного безмолвия, украшенного разве что кипой «Роман-газет», повествующих о геологах и покорителях безжизненных просторов Сибири, да унылых плакатах на стенах, призывающих мыть овощи в проточной воде во избежание дизентерии и тифа, и вовремя обследоваться у врача во избежание риска заразиться туберкулезом. Много позже, увидя подобный плакат в одной из московских больниц, где, правда, говорилось не о риске туберкулеза, а сифилиса, он от ужаса детства, внезапно нахлынувшего на него, грохнулся в самый настоящий обморок, и его, как нервную барышню, долго потом откачивали врачи и медсестры.
Мать Айзека была еврейкой, умело скрывавшая это не только в анкетах, но и от мужа, который после долгих ссор и препирательств наконец-то согласился на такое странное имя для сына – Айзек, – упрямо предпочитая более привычные его русскому уху имена: Сергей, Иван, Петр, или Василий. Мать Айзека была партийным работником, и постоянно пропадала то на партсобраниях, то на партконференциях, борясь за мир и за счастье всех людей на земле. Особенно ей нравилось бороться за счастье детей, эта борьба отнимала у нее почти все время, и возвращалась она домой только к вечеру.
Ничего еврейского в доме у них не было и в помине, как не было и культуры: ни еврейской, ни русской. Айзек, впервые попавший на именины в еврейскую семью, был поражен, разумеется, не застольем, ибо чего-чего, а еды в его доме всегда хватало, потому что по меркам провинциальной Аркадии отец с матерью получали огромные деньги, и недостатка в продуктах у них не было никогда. Нет, он был поражен некоей другой сущностью, которой днем с огнем нельзя было найти в его собственном доме, и которой он позже даст простое и точное название – культура. В доме еврейской девочки, куда его пригласили, безошибочно, каким-то вневременным и вечным чутьем угадав в нем человека своего круга, – в доме своей одноклассницы, позже, кстати, бесследно исчезнувшей как из Аркадии, так и из его собственной жизни, – в доме своей одноклассницы он впервые почувствовал запах культуры, незримо разлитой в комнатах этого одноэтажного еврейского дома, позже безжалостно снесенного и канувшего в пучины вечности. Запах культуры обволакивал его со всех сторон, и заставлял забывать о своих банальных прыщах, о своих нелепых еврейских пейсах, о своей угловатости и заброшенности, и приобщал его к чему-то более высшему, к миру, в котором как раз и ценится эта заброшенность и отверженность, в котором заброшенность и отверженность как раз и являются нормой, которую нужно принимать спокойно и радостно, как бесконечный бег по равнинам жизни, как данность, как воздух, которым дышишь ты каждый день. Нам доподлинно известно (из многочисленных источников, о которых здесь нет нужды упоминать), что именно в момент выхода из-за довольно скромного праздничного стола, когда все вместе: дети и взрослые, – уселись играть в лото, и стали поочередно вынимать из никогда до этого не виданного Айзеком мешочка деревянные бочонки с написанными на них номерами, – именно в этот момент, и ни в какой другой, он впервые понял, что он еврей.
Понял, повторяем, интуитивно, нутром, на уровне вовсе не слов, а сложных внутренних чувств, но понял очень твердо, единственно, и на всю жизнь. Он, до этого отверженный и никому не нужный, был теперь не один, он принадлежал отныне к некоей общности бредущих через века и страны людей, и в случае опасности и сомнений мог обратиться к ним за помощью и поддержкой. Кроме отца с его трупами, заформалиненными головами, прозекторской и вечно пьяными санитарами, таскавшими по лестницам вверх и вниз своих вечных покойников, вместо конспирации и общественных нагрузок матери, которая полностью растворялась в этих общественных нагрузках и своей фальшивой любви к детям, – вместо ужасов отверженного двенадцатилетнего подростка у него неожиданно мелькнул в жизни луч надежды, и стал для него путеводной звездой, в чем-то сходной с Рождественской звездой, хотя, разумеется, и совершенно иной, которая отныне вела его вперед. Много позже, став взрослым, он так и будет до конца жизни разрываться между любовью к Звезде Христа и шестиконечной Звездой Давида, и не найдет в себе ни сил, ни мужества отказаться ни от одной из них.
Жизнь после смерти имеет свои преимущества: человек радуется уже тому, что может просто жить и дышать, ходя по тем же самым улицам, где, возможно, уже ходил когда-то, обращая внимание на ненужные никому, кроме него, детали. Окурок на углу возле фонарного столба; бумажка от съеденной кем-то конфеты, лежащая здесь с прошлой осени; лестница, круто поднимающаяся вверх, с осколками битого стекла на ступенях и плевками каких-нибудь забулдыг или подростков. В этом городе чересчур много плюются. Церковь как раз по курсу, к которой и ведет оплеванная неизвестно кем лестница, эта местная дорога к храму, сними кепи и перекрестись, сейчас самое время сделать это. Кстати, почему ты до сих пор ходишь мимо церкви с собакой? Она ждала меня, когда я был в больнице, бродя в этом проклятом туннеле, и даже выла по ночам, молясь, очевидно, таким способом своему собачьему богу. Бог един и для собак, и для людей, не преувеличивай ее способности, она просто верная псина, и не больше того. Это так, но все же, чьими мольбами я выбрался из туннеля: собаки или жены? Ты что, ополоумел, нельзя задавать такие вопросы! А какие можно, что можно вообще человеку, заново родившемуся в свои тридцать девять лет? Мне кажется, что ему можно многое; многое – это как? Не знаю, но, думаю, что многое, это многое. Хватит разговаривать сам с собой, люди подумают, что ты окончательно спятил. Спятил, так спятил, они и раньше о тебе думали так же.
Магазин спортивной одежды, вы не покажете мне вот этот плащ, охотно, можете примерить, если желаете, спасибо, я так в нем и пойду, а эту мою одежду заверните вместо платы, или можете оставить себе, мы не оставляем себе одежду клиентов, не оставляете, так не оставляете, я выкину ее в ближайшую урну. Кстати, за месяцы пребывания в реанимации у меня выросла борода, словно у Фиделя Кастро, а в этом плаще я прямо вылитый команданте, мне только кобуры не хватает сбоку на перевязи. Не говори чего не знаешь, на перевязи носили не кобуру, а шпаги, такие, как у Д’Артаньяна. Нет, к моей бороде и этому плащу до земли больше подходит кобура, как у славного команданте. Славного, или благословенного? Ты что, чокнулся, скорее не того, и не другого, скорее – незабвенного, или может быть даже пресловутого, но уж ни в коем случае не благословенного, команданте не может быть благословенным, на любом из них слишком много крови. А ты считаешь, что на благословенных тоже нет крови? Да на ином благословенном столько крови разлито и впиталось в него, словно в губку, что впору делать из него кровяные колбаски, нарезая аккуратно на части, и заворачивая в бумажки любителям отведать человечинки и мертвечины! Ты что, не можешь не говорить на такие мерзкие темы? А я и не говорю о них вовсе, мне не с кем о них говорить, я просто о них думаю, думаю сам с собой. Ну и думай, если очень приспичило, только отойдя подальше от церкви, здесь слишком святое месте. Знаешь, для того, кто родился заново, любое место святое. Ну и пошляк же ты, от такого же слышу!
Море, мне кажется, не изменилось совсем, впрочем, ему и незачем меняться из-за одного внезапно воскресшего человека, оно впитало в себя столько мертвецов, что одним больше, другим меньше, все равно; живым или мертвым, ему абсолютно до лампочки: и все же оно другое, нельзя дважды войти в одно и то же море, идиот, это не о море, это о реке, это из Гераклита, а мне плевать, из Гераклита или из Пифагора, но море точно не остается тем, чем было вчера, у него все барашки на гребнях другие; зато идиоты все прежние, ты сам идиот, постыдился бы, ведь ты говоришь сам с собой, а мне все равно, я говорю с вечностью, а у нее все равны, что идиот, что семи пядей во лбу. Кстати, эта набережная, занесенная осенними листьями, и совершенно пустынная в ноябре, наводит на грустные философские размышления, не есть ли я со своей бородой и своим долгополым плащом неким сосланным за грехи команданте – сосланным на необитаемый остров, где, кроме него и собаки, да этих чаек, которых она по привычке облаивает, нет вообще никого? Остров одинокого команданте, бредущего по призрачной набережной с пустой кобурой на боку, и вспоминающего о былых славных денечках? На эту тему можно написать приличную притчу. Вот и прекрасно, иди домой, и пиши, машинка уже заждалась тебя! А жена? не будь слишком наивным, жена вытащила тебя с того света, и опять укатила в Москву; опять, а давно? Да уже порядочно, ты что, не обратил на это внимание? Может быть, я и обратил, да только тебе не скажу! Не скажешь, вот и славненько, теперь тебе остаются одни твои притчи! Притчи, так притчи, пора домой к письменному столу и машинке, буду потом в мемуарах рассказывать, что ты мой соавтор.