Если кто из вас думает быть мудрым в веке сем, тот будь безумным, чтоб быть мудрым. Ибо мудрость мира сего есть безумие пред Богом.
1-е Послание к Коринфянам Св. Апостола Павла
Ему было двенадцать лет, и он стоял с сачком в руках для ловли дафний рядом с озером, лежащим среди виноградников за городом. Озеро было маленькое, и на самом деле это был пруд, выкопанный для орошения виноградных плантаций, которые сейчас, в октябре, горели осенним золотом, и казались ненастоящими, вырезанными из золоченой фольги. Совсем рядом высились синие горы, и отбрасывали вниз, на долину, глубокие темные тени, отчего предметы вокруг приобретали нереальный, и даже пугающий вид. Вокруг не было ни души, и только ветер гудел в вышине, прорываясь в долину сзади, со стороны перевала, отчего ощущение одиночества и затерянности в пространстве еще больше усиливалось. Вода в озере была такая неподвижная и прозрачная, что ясно можно было различить каждую деталь: лежащие на дне камни, куски деревьев, облепленные водорослями ветки и мириады маленьких рачков-дафний, кишащих вокруг взад и вперед. Большая банка, стоявшая рядом с ним на земле, была наполнена этими дафниями уже до самого верха. Глядя на неподвижную черную воду, он вдруг подумал, что если не сможет избавиться от этой постыдной повинности – разводить рыбок в аквариумах, которых у него было уже несколько штук, и ежедневно ухаживать за ними, то бросится в эту темную воду, и будет лежать на дне, как эти облепленные тиной и водорослями ветви деревьев. Мысль броситься вниз была так сладостна и так притягательна, что он лишь с большим трудом отогнал ее от себя.
Он не знал, зачем собирает эти кибернетические чудовища, похожие не крабов с расставленными в разные стороны клешнями, посередине которых, во лбу, находится фотоэлемент, позволяющий им передвигаться в пространстве. Он ходил по заснеженному городу в этот кружок, потому что так было принято, и этого требовали родители, и вместе с товарищами паял и соединял тонкими медными проволочками радиодетали и другие части неуклюжих кибернетических уродцев, которые затем медленно ползали по полу, иногда наезжали друг на друга, и затем переворачивались вверх брюхом, продолжая нелепо вращать в воздухе колесами и гусеницами. Он не знал, что такое кибернетика, но понимал, что это нечто важное, и, кроме того, так приятно было ходить на нее по снежному и застывшему посреди зимы приморскому городу, с одетыми в белые шубы елями и кипарисами. Кибернетика была так же ненавистна, как и аквариумы, и он твердо знал, что в конце концов избавится от нее.
Мать была главным детским врачом, и восседала в глубине своего кабинета на высоком кресле, принимая каждый день тысячи детей вместе с их матерями. Она возвышалась над ними, как царица на троне, и подавляла своей надменностью и непреклонностью, ставя всем беспощадный диагноз и выписывая огромное количество рецептов. Она пригибала к земле родителей этими беспощадными диагнозами, от которых едва ли кто из детей мог выжить, и город вскоре должен был совсем обезлюдеть, когда старые жители вымрут, а молодые, расстрелянные в упор надменностью и холодностью матери, перемрут все до одного. Террор матери по отношению к детям города был невыносим, ее диагнозы повергали родителей в шок, и даже сводили их с ума, но мать была непреклонна, и часто говорила своенравным мамашам:
– Если вы не будете лечить своего ребенка самостоятельно, мы заставим вас с помощью милиции, и лишим материнских прав!
Матери очень боялись лишиться материнских прав, и немедленно начинали лечить своих детей ото всех болезней, которыми заразила их мать. Они, без сомнения, ненавидели ее так же глубоко, как и он сам, но только лишь не могли сопротивляться ее надменности и холодности, которая придавила собой весь город. Мать была городской царицей, снежной королевой, от любви которой не было спасения, потому что она превращает тебя в ледышку, и подавляет остатки твоей давно парализованной воли. Если бы мать любила его одного, он бы уже давно превратился в лед, но, к счастью, в городе было много других детей, и у него оставался еще небольшой шанс выжить.
Отец был врачом в туберкулезном санатории, и в семье все разговоры были о поддувании легких, срочных операциях, смертях, дегустации супа в туберкулезной столовой, происках коллег, и проценте туберкулезных больных, который ни в коем случае нельзя повышать. Палочка Коха, казалось, заполонила все вокруг, и придавила к земле все другие нормальные желания людей. Ей поклонялись, как верховному божеству, на нее молились, как на истинного Бога, ради нее совершали немыслимые подвиги. В доме витал дух подвижничества, дух избавления всех и вся от всех возможных болезней, и на фоне этого духа, на фоне этого высокого служения он сам был абсолютно никем, ненужной помехой под ногами, каким-то досадным зверьком, который путается внизу и пищит жалобным голосом, иногда то прося есть, то требуя обратить на себя внимание блестящих никелированных манекенов, на которых было каллиграфическим почерком написано: «Отец» и «Мать». О нем иногда вспоминали, но большей частью он был абсолютно никем, и ему иногда казалось, что он просто гомункулус, выращенный в пробирке, или в колбе, которыми был заставлен от пола до потолка весь дом. Отец писал диссертацию о туберкулезе, и собирал в пробирки плевки туберкулезных больных со всего района, которых оказалось так много, что они превышали количество жителей, обитающих в N-ской долине. Отец поклонялся палочке Коха, как языческому Ваалу, он, без сомнения, как и мать, желавшая спасти всех детей в городе и мечтающая о том, чтобы они все были больны, мечтал о том времени, когда все от мала до велика заболеют туберкулезом. Отец, как и мать, были безнадежно больны, они были медицинскими вампирами, высасывающими кровь и душу из нормальных здоровых людей, но он был слишком мал, немощен, и заброшен во времени, чтобы противостоять их агрессивному медицинскому терроризму. Они, вне всякого сомнения, были безумны, их самих следовало немедленно изолировать и лечить, но не было в природе силы, которая бы могла это осуществить.
Через несколько лет, совершенно обезумев, отец, не довольствуясь излечением от туберкулеза всего и вся, решил облагодетельствовать вообще всех людей на земле. Он пристроил к туберкулезному санаторию, который, кстати, находился в белой дореволюционной даче, небольшую пристройку, и оборудовал там химическую лабораторию с множеством реторт, колб, реактивов, микроскопов, вытяжных шкафов и прочего, необходимого для облагодетельствования человечества. Он работал круглые сутки, перестав бывать дома и питаясь исключительно в туберкулезной столовой, а потом, кажется, вообще перестал выходить наружу.
Безумие его все возрастало, в глазах непрерывно пылал огонь любви ко всему человечеству, а универсальное лекарство, этот всеобщий эликсир счастья, который желал он изобрести, все не получался, отчего отец еще больше сходил с ума, ничем не отличаясь от средневековых алхимиков. Глядя на него, он с ужасом думал, что эта чаша безумия, фаустианское стремление найти заветный философский камень не минует и его самого.
Не исключено, что отец понимал всю меру своего безумия, и страшился расплаты, которая последует за ним. Он ощущал постоянные волны страха, исходящие от отца, руки которого постоянно дрожали, и когда он брился, то делал на себе множество порезов, которые потом заклеивал маленькими кусочками бумаги, оторванными от газеты, так что на него просто страшно было смотреть. Однажды, зайдя в его лабораторию, он попросил для опыта, вычитанного в научном журнале, немного серной кислоты, и отец налил ему целую колбу, не глядя на него и продолжая что-то вычитывать в своем лабораторном журнале. Отойдя на приличное расстояние от туберкулезного санатория, он, как это и рекомендовалось в журнале, засыпал в колбу немного сахара, отчего изнутри немедленно полезло что-то черное и страшное, похожее на огромного черного червя, а потом непрерывно, как из жерла вулкана, стали выбрасываться мириады черных и вязких сгустков, засыпав черной грязью и пеплом все вокруг в радиусе десяти, или более метров. Он с ужасом смотрел на этот рукотворный вулкан и думал, что то безумие его семьи, безумие отца и матери, а возможно, и самих Коха с Эйнштейном, лезет из него, как неотвратимая данность, и что он не минует этого безумия, как бы ему ни хотелось.
Отец подарил ему книгу о природе пространства и времени, принадлежавшую перу самого Эйнштейна, и как-то незаметно внушил ему мысль, что он будет таким же великим физиком. Он к тому времени окончательно рассчитался с рыбками, марками и кибернетикой, но проклятый Эйнштейн впился в него мертвой хваткой, словно зловредный клещ, и он был вынужден штудировать его, и мечтать о единой теории поля, которую он создаст, обойдя великого мастера, осознавая одновременно, что это еще один вид безумия, которое поражает от мала до велика всех членов их несчастной семьи. Эйнштейн стал одним из домашних демонов, вроде палочки Коха, любви ко всем детям города, собирания марок, и разведения тропических рыбок, от которых не было никакого спасения. Демоны заполняли дом, следуя непрерывной чередой один за другим, и он отчетливо понимал, что надо или бежать отсюда, или прыгать в бездонную тьму загородного пруда, и лежать там на дне, рядом с покрытыми тиной камнями и остовами старых деревьев, окруженных водорослями и мириадами снующих туда и сюда дафний. Портрет великого физика висел у него на стене, и он был вынужден молиться на него, как молятся на языческого божка, который завладел без остатка всей вашей душой и всем вашим телом. Эйнштейн лукаво улыбался ему, а временами даже грозил пальчиком, словно говоря:
– Не бойся стать таким же великим, как я, ведь у тебя уже нет иного пути, и ты должен пройти его до конца, чего бы это тебе ни стоило! Только, прошу тебя, не говори никому, что мы оба безумны, пусть это будет нашей с тобой тайной, гораздо более страшной, чем тайна Атлантиды, и даже Сотворения Мира!
Аркадия, в которой он жил, лежала на берегу Черного моря, и сбегала с холмов к берегу маленькими одноэтажными домами с красными черепичными крышами, окруженными со всех сторон зарослями лавра, фиг, смоковниц, грецкого ореха и ленкоранских акаций. Глядя на изломанные ветви столетних смоковниц, он думал, что это изломанные руки тех инвалидов, которые в огромном количестве обитали на аркадьевском рынке рядом с пузатыми бочками портвейна и сухого вина.
В Аркадии, помимо инвалидов, было огромное множестве черных старух, которые, кажется, составляли большинство этого города. По утрам они собирались в огромные стаи в парке около городских пляжей, и делали зарядку под руководством инструкторов, старательно приседая, хрипя от натуги и одышки, тряся дряблыми отвислыми грудями и прочими отвратительными телесами, а также выставляя вперед свои чудовищные зады, хуже и гаже которых, кажется, не было вообще ничего на свете. Старухи усиленно оздоровлялись, они надеялись прожить до ста лет, и раздавить своими чудовищными задами все хорошее, что еще оставалось в этом городе. Их ежедневные утренние слеты назывались группами здоровья. Однажды он увидел среди занимающихся физкультурой старух свою мать. В это утро он понял, что ненавидит ее.
В городе около моря росли гигантские стометровые тополя, и на них гнездилось неисчислимое количество черных ворон. Вечером они возвращались бесконечными черными стаями, занимающими все небо, откуда-то с предгорий, где были их потайные, и, судя по всему, обильные пастбища, и рассаживались на тополях, покрывая их сверху донизу сплошной черной массой, которая непрерывно переругивалась, вступала в ссоры, оглашала окрестности резкими гортанными криками и низвергала вниз тонны помета. Утром же вся эта черная кодла поднималась в воздух, и, словно черные бомбардировщики, несущие смерть в своих бомболюках, сделав прощальный круг над городом, изгадив его криками и пометом, улетала к своим предгорьям, чтобы к вечеру вернуться опять. Черные вороны были похожи на аркадьевских старух, более того, они ничем от них не отличались, они были с ними одной крови, и он часто думал, что старухи, безусловно, умеют превращаться в ворон, а вороны – в старух, и что те и другие, безусловно, являются подлинными хозяевами этого города.
Если бы родители не лечили с утра до вечера других людей, они бы, без сомнения, залечили его до смерти. Но так как они уморили его только наполовину, он еще кое-как жил, не надеясь, впрочем, дожить и до тридцати. Время от времени родители отправляли его в санаторий, где тоже лечили, но не такими зверскими средствами, как родители, а более щадяще и гуманней. Очень часто его и остальных детей в санатории обмазывали грязью, и нянечка, одетая в белые трусы и такой же белый лифчик, из которого выпирали во все стороны ее белые груди, смывала с них грязь из шланга, то и дело прикасаясь к ним то этими самыми грудями, то животом, то спиной. Однажды во время такой процедуры, когда она прижалась к нему животом, он взглянул ей в глаза. Нянечка в ответ посмотрела на него, и улыбнулась так странно, что он долго потом не мог уснуть от этой улыбки, и вспоминал о ней еще долгие годы.
В доме напротив жил патологоанатом, который работал в морге и резал мертвые трупы. Родители говорили, что он совсем спился, поскольку имеет доступ к бесплатному спирту, и скоро вообще не сможет работать. Патологоанатом частенько стоял напротив его дома, прислонившись плечом к газетному киоску, и всегда так странно смотрел на него, словно разрезал скальпелем еще живого. Он внезапно подумал, что взгляд этого патологоанатома очень похож на взгляд нянечки из санатория, смывающей с него грязь из гибкого шланга.
Он часто болел. Болезни, можно сказать, сопровождали его по жизни с самого детства, они были запрограммированы, вживлены в его мозг и плоть родителями, которые считали, что все люди больны, что самых злостных надо лечить принудительно, и что вообще был бы человек, а лечить его можно всегда. Болезни стали его второй сущностью, его тайной натурой, он уже не представлял себе жизнь без болезней, да и сама жизнь представлялась ему отныне обитанием в некоем бесконечном санатории с гладкими кафельными стенами и потолком, ежедневной раздачей таблеток в квадратных деревянных ящичках, которые разносят медсестры, процедурами, прозекторскими, страшными клозетами и душевыми, уколами, прослушиванием рентгеном и историями болезней, пухнувшими день ото дня, в которые записаны все болезни этого мира и все самые беспощадные диагнозы, которые только лишь существуют на свете. Болезни, с первого вздоха вошедшие в его жизнь, еще больше убедили его, что навряд ли он доживет до тридцати.
Во время очередной болезни, когда он оставался дома один, он как-то незаметно прочитал всего Джека Лондона, которого нашел этажом выше, в квартире своего приятеля, хранящимся наверху старого, покрытого пылью платяного шкафа. Особенно поразил его Мартин Иден, ибо он сразу понял, что это человек, на которого он необыкновенно похож. Он не мог точно ответить на вопрос, чем именно похож на Мартина Идена, но чувствовал, что у них сходные судьбы, что Джек Лондон просто угадал его собственную судьбу, которая просто еще до конца не раскрыта, которая затеряна где-то в завитках времени, но которая уже описана в романе, ставшем на долгие годы его настольной книгой. Других книг вокруг него было мало, точнее, их было необычайно много, но все это было не то, что ему было нужно, и кроме Джека Лондона ему удалось раскопать лишь Флобера с его Саламбо. Много позже он поймет, что этого было достаточно, чтобы продержаться на плаву еще какое-то время.
Он был весь оборван, у него постоянно были или сбиты пальцы на ногах, или ободраны в кровь локти. Он часто поражался, что ходит в каком-то тряпье, потому что родители, занятые великим делом лечения всех и вся, забывали покупать ему одежду. Летом они пускали отдыхающих, и однажды одна из них, сердобольная полная женщина, сшила ему цветную рубашку, в которой он проходил несколько лет. Он постоянно жил с чувством отверженности, которое иногда остро язвило его в самое сердце. Однажды его пригласили на именины, и он впервые, возможно, осознал со всей отчетливостью, как же он одинок в этом мире. Ему было трудно поднять глаза на сидящих рядом девушек, трудно прикоснуться к ним во время танцев, трудно отвечать на вопросы и подносить ко рту пирожные и куски торта. Ему не было смешно, когда все смеялись, и он не понимал соль и смысл шуток, которые казались ему глупыми. Более того, он вдруг понял, что ему не нужны такие веселые сборища, что он на самом деле втайне жаждет совсем другого, что отверженные, к которым он относится, живут в одиночестве, и питаются в горах акридами и диким медом. Он встал и тихонько покинул шумные именины. Ухода его, разумеется, никто не заметил.