bannerbannerbanner
Река по имени Лета

Сергей Могилевцев
Река по имени Лета

Полная версия

– А чем их можно одолеть?

– Вообще-то, если честно, ничем, кроме личных примеров мужества обороняющихся в древних башнях стрелков, которые вдруг встают в полный рост, и идут на врага, не боясь уже ничего, пугая его своей отвагой и своим безрассудством, так что полчища врагов под стенами башни временно отступают, и миру дается необходимая передышка. Только лишь личный пример погибшего у подножия башни бойца, который поет в этот миг свою победную песнь, прославляя поэзию и красоту, способен на время остановить мировые глупость и хамство. Только лишь смерть поэта способна остановить их на время. Только лишь она, и больше никто.

– А ты поэт?

– К сожалению, да. И ты тоже станешь им, если захочешь.

– Нет, я стану эстрадным певцом, у меня, как ты знаешь, неплохой голос и слух.

– Все вы так говорите, а когда доходит до дела, берете в руки дедушкину винтовку, и идете защищать свою круглую башню. Ладно, пойдем, нам надо спуститься к морю, мы и так заболтались, потеряв много времени.

Они спустились к подножию холма, называемого по старой памяти Орлиной Горой, хотя никаких орлов тут уже давно не водилось. Зато последовательно, один за одним, жили три писателя, последним из которых был он сам. Существовала легенда, что всего на Орлиной Горе будут жить именно три писателя, после чего город ожидают невиданные катаклизмы, в результате которых он то ли погрузится на дно морское, то ли разрушится до основания. Он оказывался последним в этом тройном списке писателей, и от него, согласно легенде, зависела судьба целого города. Всех этих бесчисленных, так ненавистных ему санаториев, построенных на месте древних крепостей и оборонительных стен, а также дубовых и миндальных рощ. Всех этих забетонированных крымских брегов, которыми некогда так восхищался поэт, пляжей и каменных хаосов, которые существовали во времена его детства, и от которых теперь не осталось и следа. Одинокая, гордая, и абсолютно беззащитная круглая башня, та виртуальная и мистическая цитадель, в которой он долгие годы отбивался от натиска лакейской цивилизации, нахлынувшей, как мутный поток, в долину его детства и грез, и осквернившей ее своим зловонным дыханием, – одинокая круглая башня его грез и мечтаний, насквозь прострелянная с разных сторон, стояла на склоне холма, глядя срезанной верхушкой в сторону моря. И это было все, что удерживало его в этом городе. Не считая, конечно, мальчика. Но в мальчике текла его кровь, и, следовательно, он сможет выжить и сам, заняв со временем его место. Он вдруг поймал себя на том, что пускается в ненужные сантименты, и, чего доброго, может расплакаться от всех этих мыслей. Вообще-то он уже не раз ловил себя на том, что даже думать начинает литературно, стараясь красиво закончить очередную, пришедшую в голову мысль.

– Осторожней спускайся, – сказал он ребенку, – для семилетнего мальчика ты слишком беспечен, не зацепись за корни деревьев, или за какой-нибудь камень!

– Мне уже девять лет, – укоризненно ответил мальчик, – и я давно уже научился спускаться с гор. И подниматься вверх я тоже умею. Ты опять все перепутал.

– Вот как, тебе уже девять? – удивленно спросил он. – Как быстро бежит время! Скоро я стану тебе совершенно ненужным, улица, Интернет, и девушки из подворотни отнимут тебя у меня. Скажи, ты еще не начал курить?

– Нет, ты же знаешь, что у меня слабые легкие.

– Да, я это знаю. Хорошо, осталось уже немного, тем более, что все так ускорилось, будто кто-то специально подталкивает нас вперед.

Они спустились еще ниже, и пошли по склону холма совсем близко с морем, через миндальную рощу, от которой уже почти ничего не осталось, потому что вся она была застроена корпусами новеньких, выросших, словно из-под земли, санаториев. Когда-то здесь были овраги, покрывавшиеся по весне белым кипением миндальных соцветий, и в одном из них, наиболее глубоком, он наткнулся как-то на чудесный синий цветок, поднявшийся кверху на бледном и хилом побеге, растущий из кучи старых консервных банок, белых костей каких-то мертвых животных, и всяческой мерзости, принесенной сюда сверху, из города, весенними вешними водами. Он подумал тогда, что так мог бы выглядеть ад, и опущенная в него душа прекрасного, и одновременно очень грешного человека, взывающая кверху, к высшим и страшным силам, и молящая их о снисхождении и великодушии. По странному, и даже мистическому стечению обстоятельств, вскоре на этом месте вырос очередной, блестящий зеркалами и металлом отель, над входом в который было написано: «Рай». Вот так-то, подумал он, все в итоге перетекает одно в другое, белое становится черным, ад превращается в рай, а смерть человека есть всего лишь приготовление к чему-то иному, возможно к повторению жизни в какой-то новой и чудесной форме, исправляющей старые нелепости и ошибки, и открывающей нам такие чудесные дали, о которых мы не смели даже мечтать. Пусть так, подумал он, пусть все будет именно так. Пусть сбудется легенда, и после меня здесь не будет уже ничего, один первозданный хаос, из глубины которого протянутся кверху бледные и хилые побеги, дающие начало новой жизни. Пусть все повторится сначала, и возможно через какое-то время этот девятилетний мальчик вновь пройдет этим путем, ведя за руку точно такое же юное, но уже самостоятельное существо. Жизнь и смерть. Ад и рай. Башня, прострелянная насквозь из окон обступивших ее санаториев, и прекрасная заветная долина у моря, в которую еще не вступила нога человека. В этот момент они уперлись в шлагбаум.

– Дальше дороги нет, – сказал ему мальчик.

– Ты ошибаешься, – ответил он ему, – здесь как раз и начинается настоящая дорога. Ты чувствуешь ее присутствие?

– Кого?

– Великой реки по имени Лета, с которой все начинается, и все заканчивается на земле, и воды которой уже давно плещутся у наших с тобой ног?

– Здесь нет никакой реки, – ответил ему мальчик.

– Вот там, внизу, совсем близко, в каких-нибудь двухстах метрах от нас.

– Прости, но я ничего не вижу.

– А ты приглядись внимательней, – сказал он ему. – Вот видишь, видишь, она уже рядом, и наши ноги уже вступили в ее чудесные воды, а там, вдали, почти что на другой стороне, находится лодка со старым лодочником, одетым в ветхий, совсем изодранный от непогоды хитон, которая плывет в нашу сторону.

– Да, я вижу его, – сказал, подумав немного, мальчик. – Какой он старый и древний, и эта рыбацкая сеть, в которую он обмотан. Как зовут этого рыбака?

– Это не рыбак, – ответил он, – это Харон, бессменный паромщик, перевозящий за определенную плату людей на ту сторону великой реки, где нет разницы между жизнью и смертью, и где, возможно, все начнется сначала.

– Мы должны ему заплатить?

– Нет, только я, и только самую малость, всего лишь один обол, это почти ничего, но без этого он не станет перевозить никого.

– И даже нас?

– Я же сказал, что только меня одного. Тебе еще рано знакомиться с этим почтенным старцем.

К этому времени река жизни и смерти уже поглотила собой все мироздание, и вокруг не было ничего, ни оврагов, ни миндальных деревьев, ни корпусов санаториев, ни обрыва, ведущего к морю, а был один лишь песчаный, поросший невзрачным кустарником берег, и свежесть от бесконечной глади воды, которая сулила освобождение и скорое обновление. Лодка сурового перевозчика, старого, морщинистого, загорелого дочерна, с накинутой на плечи рваной рыбацкой сетью, стояла уже рядом с ними. Глаза Харона смотрели на них и сквозь них, и в этих глазах, очевидно, если внимательно присмотреться, отражались не менее трех тысяч лет человеческой жизни. Рука перевозчика была протянута вперед, и он, вступая в утлый и старый челн, вложил в эту руку заранее приготовленную монету.

– Можно, я поеду с тобой? – еще раз попросил мальчик.

– Нет, я же сказал, тебе еще рано, – ответил он, – ты поедешь потом, позже, когда придет твое время. Ты ничего не забыл из того, чему я тебя учил?

– Я запомнил самое главное, – ответил ему мальчик, – беречь хвост, не стоять на линии огня, и не заглядывать в дуло своего пистолета.

Последние слова он уловил уже, находясь на середине реки, и ответил практически в никуда, в пустоту, догадываясь, и одновременно надеясь, что мальчик его услышит:

– Этого достаточно, чтобы жить дальше, и никакая премудрость мира не заменит тебе эти правила.

После этого он увидел противоположный берег чудесной реки, и то, что он увидел, было настолько чудесно и ослепительно, что у него тут же возникло желание воплотить это в слова, и, сев за письменный стол, записать их на бумаге.

2011

Первый учитель
Рассказ

В детстве он занимался тем, что скупал у своих сверстников подержанные плавки, и, запершись потом в комнате, совершал там некие таинственные манипуляции, о смысле которых мы искренне недоумевали, прислушиваясь к странным всхлипам и хрюканьям, доносившимся из-за закрытой двери. Помнится, я долго задавался вопросом, зачем ему нужны мои старые плавки, к тому же за такую несоразмерную сумму, о которой я в тот момент не мог даже мечтать? Он был сыном школьного завуча, обрусевшего немца, сменившего благозвучную фамилию на нечто шипящее и малоприятное, и деньги у него водились всегда, но ни я, ни остальные мальчишки не могли даже предположить, что этот худой долговязый подросток, никогда не ходивший с нами в походы, не участвовавший ни в одной драке, не нырявший с шатающихся волнорезов, и вместо слова «ажина» употреблявший нейтрально-ботаническое «ежевика», решил просто-напросто всех нас перетрахать. Впрочем, в те времена мы и слова-то такого не слышали никогда.

Помимо скупки поношенных плавок и непонятных манипуляций с ними за закрытой дверью, он еще собирал марки и, кстати, пару раз жестоко надул меня, не то продав (я выпросил с трудом у родителей деньги) по дешевке какую-то дорогую, украденную у другого мальчишки коллекцию, не то выманив ее у меня с помощью некоего иезуитского метода. Впрочем, и об иезуитах, как о возможности заочно перетрахать всех своих сверстников во дворе, ни я, ни мои товарищи в то время тоже не слышали. Мы относились к нему с некоторой завистью, поскольку, будучи сыном завуча, он имел доступ к таким потрясающим книгам, которые мы достать не могли, и частенько щеголял словечками, которые просто сводили меня с ума. Так, например, на вопрос, куда он сейчас направляется, этот долговязый прыщавый трахатель, презрительно сощурившись, цедил сквозь зубы, что намеревается в галактике картошку собирать. Помнится, я замирал в страшном ознобе от таких мудреных словечек, которые казались мне верхом самой невообразимой мудрости, а произнесший их представлялся носителем некоей иной культуры, до которой я, разумеется, никогда не смогу дорасти. В то время я вовсе и не помышлял о писательстве, и, как и все мои сверстники, собирал марки, ходил в походы, дрался на деревянных шпагах, подражая мушкетерам и неотразимому Д’Артаньяну, да заглядывал на стадионе через щель в заборе в женскую душевую, покрываясь попеременно холодным и жарким потом от увиденного внутри душного полутемного помещения. Он, разумеется, как может догадаться читатель, в женскую душевую никогда не заглядывал, ибо, купив очередные подержанные трусы, трахал за закрытой дверью их недавнего, ничего не подозревающего об этом владельца. Кстати, именно в то время его прозвали Гнусавым из-за навязчивой и противной манеры говорить что-то в нос, нахально смотря в глаза, и пытаясь прижаться к собеседнику всем телом, что у многих вызывало естественное брезгливое чувство, и навечно, казалось бы, закрепляло за ним репутацию скользкого и малоприятного человека. Он уже тогда был мастером разного рода провокаций, они, кажется, доставляли ему истинное удовольствие, и очень часто можно было слышать то в одном, то в другом конце двора его противный гнусавый голос, и видеть его самого, то торгующимся с очередным, отчаянно нуждающимся в деньгах мальчишкой за его старые плавки, то подбивающего какого-то мальца разбить из рогатки стекло.

 

Совершенно, как уже говорилось выше, не подозревая тогда о том, что я когда-то начну писать, я, тем не менее, обрел в нем своего самого первого наставника в литературе, и случилось это вот каким образом. В одно прекрасное утро передо мной оказался почтовый конверт из далекого и загадочного Самарканда, на котором было написано мое собственное, никому, казалось бы, ненужное имя. Конверт пропах дынями, арбузами, мушмулой и другими далекими азиатскими яствами, он впитал в себя загадки древних цивилизация, оставивших по себе таинственные развалины, в нем скрывались силуэты древних мечетей, дворцов, и даже, кажется, самого Тадж- Махала, и он, безусловно, был отправлен мне никем иным, как Судьбой. Во всяком случае, никакого иного объяснения этому загадочному посланию даже сейчас, спустя много времени, я дать не могу. Я был безвестен, заброшен, и абсолютно никому не нужен и не интересен, и было поистине невероятно, что некая таинственная самаркандская девушка с не менее таинственным и звучным именем решила со мной переписываться. Но дело обстояло именно так – это был призыв к дружбе, а, возможно, еще к чему-то более высокому, это был интерес ко мне со стороны далекой и неизвестной мне девочки, живущей за тридевять земель в волшебной и непонятной стране, которая решила посвятить меня в свои заветные тайны. Это было похоже на то, как какая-нибудь принцесса или фея из сказки осчастливила меня своим внезапным вниманием. Разумеется, то был подарок Судьбы, один из тех, что бывает крайне редко, возможно один или два раза в жизни, и за который необходимо хвататься обеими руками, ибо другого такого шанса превратиться из сопливого крымского мальчишки в нечто большее (в друга сказочной принцессы? в отважного рыцаря? в героя-любовника?) у тебя в ближайшее время просто не будет. И точно так же вполне естественно мимо этого факта не мог пройти Гнусавый, нюхом учуявший возможность великолепной и подленькой провокации.

Бог его знает, как он узнал о письме? Я, во всяком случае, предупрежденный неким тайным и странным предчувствием, никому о нем не рассказывал. Но, тем не менее, факт остается фактом – мой друг Гнусавый (а он, кажется, был другом всех мальчишек в нашем дворе) каким-то образом узнал о чудесном письме, пришедшем ко мне из далекого Самарканда, и решил посодействовать в сочинении немедленного ответа.

Я в то время был наивен, провинциален и глуп, и, разумеется, сразу же принял помощь Гнусавого. Он же обставил все театрально, заранее, разумеется, смакуя малейшую деталь предстоящего действа, вынес из дома небольшой стол, поставил рядом два стула, разложил аккуратно листы писчей бумаги, и под конец водрузил на стол чернильницу и ручку с блестящим, еще не использованным пером. Я глядел на все это, широко открыв глаза, напоминая завороженного удавом кролика, внутренне понимая, что сейчас начнется нечто гаденькое и отвратительное, сродни покупки у мальчиков подержанных трусов и плавок, и что надо немедленно забирать письмо и бежать отсюда без оглядки как можно подальше. Но, к сожалению, блеск новенького, воткнутого в ручку пера, внушительная обстоятельность чернильницы и кипы листов белой бумаги возымели-таки свое гипнотическое действие. Я покорно уселся на стул рядом с моим другом-Гнусавым и стал писать ответ фее из Самарканда, который он, шепелявя и пуская от наслаждения слюни, начал мне немедленно диктовать.

О наивный и доверчивый провинциал! О, как мог позволить я этому долговязому и прыщавому монстру диктовать письмо к моей фее, которая доверилась мне и протянула через тысячи километров свою смуглую изящную руку, унизанную кольцами и бриллиантами?! (Почему-то мне виделись именно бриллианты и кольца). Я, никогда до этого решительно и ничего не писавший, разве что посредственные диктанты, за которые получал не менее посредственные оценки, вдохновенно опускал в чернило перо, и писал под диктовку Гнусавого такую поразительную и непотребную дичь, что даже теперь, многие годы спустя, волосы на голове встают у меня дыбом, а лицо заливает густой румянец стыда. Я был в состоянии некоего навязчивого гипноза, и писал под диктовку этого монстра о том, что девчонками не интересуюсь вообще, ибо пресытился ими уже давно, что незачем ей посылать свои письма через такие большие пространства, доверяя свои тайны первому встречному, и что не лучше ли вообще остановить свой взгляд на каком-нибудь местном самаркандском юноше, который подходит ей больше в силу географического положения? Я описывал все пороки и слабости, присущие женскому полу вообще, я обличал в ее лице весь женский род со времен нашей праматери Евы и до сегодняшнего грустного дня, заодно уже говоря Гюльнаре (так звали мою далекую фею), что она по ошибке запала не на того, на кого вначале хотела. Что я вообще хромоногий и слегка скособочен, что у меня два горба, я с детства сижу на коляске и пускаю тягучие слюни, а также заикаюсь, мучаюсь недержанием мочи, и часто бываю буйным до исступления, так что лучше ей переписываться с кем-то другим. Помнится, я писал под диктовку своего коварного друга еще много разных гадостей и подробностей как про себя, так и вообще про весь женский род, выводя Гюльнару на чистую воду, и представляя ее некоей маленькой и расчетливой интриганкой. Я писал все это, повторяю, помимо собственной воли, придавленный к столу неким странным, околдовавшем меня гипнозом, писал под диктовку мерзавца, отлично сознававшего уже тогда, что он именно мерзавец, и что останется таким до конца своей гнусной жизни. Я писал, и одновременно понемногу испытывал странное, сладостное чувство удовлетворения от самого процесса письма, от того, что так ладно сидит у меня в руке старая деревянная ручка с насаженным на нее новым блестящим пером, от того, что на бумагу капают большие чернильные пятна, а листы, один за одним, покрываются моим собственным, размашистым и нетерпеливым почерком. Я писал, краешком сознания понимая всю гнусность и мерзость написанного, но одновременно чувствуя постороннюю, необычайно мощную и сладостную, входящую в меня силу, противиться которой я не смогу уже никогда. Это была сила безудержного сочинительства, сперва существовавшая во мне в форме некоего примитивного графоманства, но потом, все более и более наливаясь подземными токами, бьющими в меня из невообразимых и непонятных глубин, превращающаяся в способность внятно и складно писать. Сочиняя под диктовку Гнусавого мерзкий и подлый пасквиль, я брал у него свой первый в жизни урок писательского мастерства, ни сном, ни духом не подозревая об этом. Он был, со всеми своими гнусавостями, и гадостями моим Первым Учителем, наглядно, зримо и грубо показавшим мне, как можно складно и легко сочинять. Больше того, показавшим на практике, что чем более нелепым, сумбурным и алогичным будет процесс сочинения, чем больше отвращения и ненависти будет вызывать он в тебе в самый момент творения, тем в более великолепный шедевр выльется он потом; когда, устав от яростных тычков зазубренным пером в склянку с чернилами, ты вновь развернешь написанные и скомканные листы и со спокойной головой и отдохнувшим сердцем заново все прочитаешь. А я не сомневаюсь теперь, что тот первый мой литературный опыт, написанный под диктовку малолетнего циника, был именно шедевром, и что моя далекая Гюльнара, прочитав его, долго рыдала, навсегда потеряв охоту писать кому-либо любовные письма. Возможно, она вообще после этого не смогла никого полюбить, и провела всю свою жизнь старой девой, искренне ненавидя мужчин, и считая их всех до одного подонками и негодяями. Но, скорее всего, она была действительно феей, и в такой необычной форме (ибо никакой другой, по-видимому, просто не существовало) пыталась научить меня сносно писать. Спасибо тебе за все, далекая Гюльнара, кем бы ты не была в действительности, и прости меня, если сможешь, за те мгновения обиды и боли, которые, возможно, я тебе причинил!

Закончив писать, я обнаружил, что вокруг моего стола собрались все мальчишки двора, которые, разумеется, тоже участвовали в моем приобщении к литературе, и вносили свои коррективы в текст, который по своей язвительности, наглости и непотребству чем-то напоминал письмо турецкому султану, сообща написанное казаками. Это, кстати, было недалеко от истины, ибо атмосфера и нравы двора, в котором я жил, мало чем отличались от таковых в Запорожской Сечи, которая, кстати, находилась от нас не так уж и далеко. Шуточки, смех, сплевывание на землю, подбадривание друг друга ударами локтями в бок и в живот, похабные словечки и скабрезности в адрес моей Гюльнары и в адрес женщин вообще, – все это я видел и слышал словно сквозь сон, одурманенный той гипнотической силой, о которой уже говорил. Я был измотан и выжат, словно лимон, я позволил Гнусавому громко, при всех, придыхая, шепелявя и пуская от избытка счастья слюни, прочитать письмо еще раз, а затем аккуратно сложить его, и вместе со мной отнести на почту. Разумеется, опускал послание в почтовый ящик именно я, руководствуясь словами учителя: «Все, мой друг, должно идти строго по плану, и каждый должен отвечать за любой свой жест и поступок. Раз ты автор письма, то и отсылать его должен именно ты. А вообще, старик, не жалей ни о чем, забудь об этой самаркандской девчонке, бабы есть бабы, и ничего, кроме сожаления, вызывать в нас не должны!» Но я, к несчастью, ничего не забыл, тягучее чувство стыда за содеянное, словно за некий гадкий и постыдный поступок, преследовало меня после этого еще долгие годы. Можно смело сказать, что это прилюдное приобщение к эпистолярному жанру и к писательству вообще перевернуло меня изнутри и сделало совершенно иным человеком. Меня, кстати, и во дворе стали звать не иначе, как писателем, и это прозвище, то забываясь, то вновь всплывая, переходило со мной из одной компании в другую, перекочевало в армию и в институт, и сопровождало во всех тех бесчисленных путешествиях и передвижениях по стране, которые я совершал, пока постепенно не превратилось в профессию. Все просто, хотя и через многие годы, встало на свои места, и я бесконечно благодарен Гнусавому, этому коллекционеру подержанных мальчишеских плавок, прилюдно трахнувшему меня посреди всего двора (а именно в этом и заключался метафизический смысл данного действа), за этот первый толчок, без которого, разумеется, я был бы совершенно другим. Я благодарен ему за этот прилюдный акт, сродни акту творения, за это красочное театральное действо, за проникновение в глубину моей неразвитой и темной души, в которой забрезжил еще неясный, но сладостный и манящий свет некоей путеводной звезды, лучи которой освещают меня до сих пор. Каждый в этой ситуации получил свою долю выгоды: я обрел новые горизонты, о которых даже не подозревал, Гнусавый вволю натешился, удовлетворив в очередной раз свой тайный и порочный инстинкт, мальчишки вволю поразвлекались, и только лишь несчастная Гюльнара, если она действительно в природе существовала, долго, очевидно, лила свои прозрачные восточные слезы, искренне не понимая, за что ее так незаслуженно оскорбили. Очевидно, беря во внимание последнее обстоятельство, Гнусавый сказал мне как-то, отведя в сторону, и по привычке шепелявя и гудя себе в нос: «Не дрейфь, пацан, ничего с этой девчонкой не будет. Поверь мне, уже через десять лет она станет толстой и некрасивой, окруженной целой кучей сопливых детей, с утра до вечера выбивающей ковры, готовящей плов и пекущей лепешки для своего восточного мужа. Возможно, она вообще к этому времени разучится читать и писать, и не сможет вспомнить ни одной строчки из твоего письма, которое, поверь уж мне, кое-чего действительно стоит!» Кто его знает, может он и был прав, говоря такие слова?

 

Я потерял с ним связь на долгие годы, и уже спустя много лет, вернувшись ненадолго в свой небольшой город детства, застал Гнусавого в совершенно ином качестве. В стране произошли грандиозные перемены, названные почему-то не революцией, а перестройкой, и мой город у моря тоже не остался от них в стороне. Здесь кипели небывалые страсти, рождались свои небольшие партии, вспыхивали яростные споры и митинги, печатались в газетах обличительные статьи, и я, признаться, не смог стоять от всего этого в стороне. Совершенно неожиданно я вновь столкнулся с Гнусавым, который, как и следовало ожидать, оказался на противоположной от меня стороне баррикад. Вкратце история его жизни, руководствуясь теми сведениями, что мне удалось собрать, была следующей. Закончив после школы авиационный институт и получив диплом авиационного инженера, он из-за какой-то полутемной истории (похожей, возможно, на неприглядные истории с покупкой подержанных плавок) не стал работать по специальности, и вернулся в наш небольшой городок. Мне говорили, что в это время он сильно пил, совершенно пал духом, и, работая в школе учителем по трудам, абсолютно нелепо потерял несколько пальцев, отрезанных циркулярной пилой. После это он опустился уже окончательно, без дела слонялся по набережной, выпрашивая деньги у бывших своих учеников и товарищей детства, превратившись из Гнусавого в Беспалого, и, очевидно, пропал бы навечно, если бы о нем не вспомнили в известном ведомстве, трахавшем всех нас на протяжении слишком долгого времени. Собственно говоря, иначе ничего случится и не могло, ибо великолепные трахательные способности моего Первого Учителя пришлись как нельзя кстати ко двору в этом зловещем и известном, к сожалению, всем ведомстве, в котором, кстати, работали бывшие его и мои товарищи детства. Учитель мой был обласкан и одарен материальными благами, к нему вновь вернулась былая нахрапистость и уверенность в своей безнаказанности, и он вновь, теперь уже вполне легитимно, получил возможность открыто трахать тех бывших дворовых мальчишек, которые глядели на него с противоположной стороны баррикад. Он стал супер-стукачом, супер-осведомителем, которого бросали на самые трудные, а порой и безнадежные дела. Он втирался в доверие к наиболее культурным, и особо интересовавшем охранку людям, и, обольстив их своим интеллектом и шармом, которые вновь вернулись к нему, подводил их под гнусную провокацию, испытывая при этом, вне всякого сомнения, огромное физическое наслаждение. Он, безусловно, был моральным уродом, сексуальным маньякам, которому совершенно легально разрешили насиловать своих бывших друзей. И то, что в детстве совершалось в тайне, на расстоянии, за закрытой дверью, с помощью подержанных плавок, делалось теперь явно, с помощью иезуитских историй и откровений, где-нибудь в кафе за шампанским и стаканом портвейна, во время утонченной беседы. Он перетрахал множество культурных и высокоинтеллектуальных людей, получив от этого колоссальное, невыразимое удовольствие, опередив на сто очков вперед всех остальных маньяков и извращенцев. И что там примитивному насильнику Чикатило, насилующему и расчленяющему топором свои жертвы, перед этим высокоинтеллектуальным насильником, мастером изящной политической провокации? Что примитивным трахателям перед этим жрецом, этим авгуром изощренного траха, после которого его несчастные жертвы или сходили с ума, или кончали с собой, загнанные в невыносимую психологическую ловушку? Кстати, у него была жена и две прелестные дочери, отданные отцом учиться в столичные институты. Впрочем, дети за отца отвечать не могли.

Пикантная подробность, ставшая известной мне совершенно случайно: несмотря на свою новую кличку Беспалый, он в известном всем ведомстве по-прежнему звался Гнусавым, – как видно, из-за своей неистребимой уже детской привычки гнусавить на одной ноте какие-то, теперь уже псевдоинтеллектуальные пошлости и непотребства. Он научился неожиданно, словно из-под земли, выныривать у носа искомого человека, прилипая к нему всем телом, подражая в этом другим стукачам, начиная трахать его прямо на улице, а потом, затащив куда-нибудь в угол небольшого кафе, добивать до конца своими псевдореволюционными откровениями. Признаться, и я на какое-то время поддался на эту его уловку, словно бы вновь околдованный той гипнотической силой, которая заставила меня писать несчастной девушке из Самарканда гнусное и отвратительное письмо. Впрочем, речь здесь идет не о перестроечных битвах, и не о том, чем закончилась революция в отдельно взятом городе, расположенном на берегу теплого моря. К слову сказать, она закончилась полным поражением революции и торжеством как того известного ведомства, которое перетрахало в стране всех и вся, так и самого Гнусавого (он же Беспалый), который теперь переплюнул всех Чикатило на свете и заслужил, возможно, того, чтобы его имя навечно было записано золотыми буквами в анналы охранки, которые, разумеется, где-то обязательно существуют. Речь, повторяю, не о революции, а о моем Первом Учителе, который, как оказалось, вовсе и не вырос в интеллектуальном смысле со времен моего баснословного детства, и разве что стал более опытным и изощренным, но не представлял уже для меня, как человек, совсем никакого интереса. Он был ничтожным, к тому же беспалым и гнусавым, стукачом и маньяком, трахавшим всех уже по привычке, на каком-то последнем надрыве, который, разумеется, в конце-концов должен был кончиться. Мне было жалко его, жалко его несостоявшейся жизни, жизни тайного извращенца и стукача, который оказался, как ни странно, моим Первым Учителем. Я покинул город своего детства, вновь уехав скитаться по странам и городам, время от времени получая о нем известия, которые то радовали, то огорчали, то вызывали во мне чувства брезгливости и сожаления. Впрочем, я не буду говорить о нем больше ни плохо, ни хорошо, ибо о Первом Учителе, как о мертвых, надо говорить только хорошее, или не говорить ничего. Спасибо ему за то, что помог мне открыть себя самого, и да спасет на Страшном Суде Господь его вечную душу!

2005

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21 
Рейтинг@Mail.ru