И на тебе: «Тати вы, а не бояре! Краденой иконе молитесь…» Нешто можно такое стерпеть?
Он и не стал. Перво-наперво встретился в Москве с отцом предерзкого отрока Андреем Зиминым и пересказал ему, что на речке было, на свой лад – его-де сын, Никита, с одним из своих холопов через речку на его, боярина Долгопятого, земли перебежал и отпрыску его, Иоанну Феофанову сыну, сквернословное поношение и рукоприкладственное увечье учинил. Особо же пенял боярин на смерда, каковой по наущению своего молодого хозяина посмел поднять нечистую руку на отпрыска знатной фамилии, за что потребовал выдать сие холопское отродье головой ему, боярину Долгопятому, для суда и расправы, дабы другим неповадно было.
Зимин, тысяцкий, а иначе полковник, стременного стрелецкого полка, давно сидел у Феофана Иоанновича в горле острой костью. Не по чину был заносчив и лебезить перед родовитым да могущественным соседом не торопился, хоронясь от его гнева, яко мышь за печкой, за государевой службой. Так же и ныне: открыто перечить думному боярину, конечно, не дерзнул, однако и исполнять его желания сломя голову не бросился, сославшись всё на ту же государеву службу: дескать, ежели выйдет свободный часок, займёмся делом твоей боярской милости, а не выйдет – не обессудь. Отроки – они отроки и есть: как подрались, так и помирятся, а назавтра, гляди, сызнова подерутся. Нешто не все мальцы такие-то?
Пёс предерзкий!
Ну, холопий сын – то дело десятое, с ним всегда успеется. А вот сам тысяцкий – это да. С ним, непочтительным соседом, Феофану Иоанновичу давненько уже разделаться хотелось – и за бесстрашную да прямую повадку, коя так государю глянулась, и за спину негибкую, и за неуступчивость, с коей не пожелал, пёс смердящий, своим имением в пользу сильного соседа поступиться. Оно-то, конечно, боярин в том имении не шибко нуждался, своих деревень да холопов в достатке имея, но и обиду молчком проглотить не хотел: как это так – он, боярин Долгопятый, чего-то возжелал, а какой-то стрелецкий полковник ему желаемого не дал?
Тем паче теперь, когда выяснилось, что сын его со смердами якшается, которые драчливы да непочтительны, и что сам Зимин не только знает, откуда в хоромах боярина чудотворная икона святого Георгия взялась, но и болтает о том направо и налево, отпрыска своего не тому, чему надобно, наущая. Ну, стало быть, пеняй на себя, тысяцкий!
Целую неделю Зимин тянул, не торопился своего холопа боярину головой выдавать – зело был на государевой службе занят, никак ему, болезному, не удавалось домой, в проклятущее своё имение, хоть на денёчек вырваться. Ну, да боярин Долгопятый – не аспид какой-нибудь. Помог ему по доброте душевной, по-соседски, из милости, организовал оказию. Тем паче что её, оказию эту, и организовывать-то долго не пришлось – она, оказия, уж месяц наготове была, своего часа дожидаясь. Поговорил, с кем надобно, намекнул, что справный человек без живого дела пропадает, возможности перед государем отличиться не имея; кому серебришка посулил, кого просто приласкал чуток, о чём тот и мечтать не смел, и готово, сладилось дело: приписали тысяцкого Зимина к войску, что на Волгу отправлялось в помощь православной рати, что под Астраханью нехристей ханских воевала.
Славное ожидалось дело, для государства Российского зело полезное, а главное, что небыстрое: пока до Астрахани, пока город взять, пока укрепиться да татарву окрестную усмирить – глядишь, не один год пройдёт, допрежь псу этому, Зимину, доведётся восвояси воротиться. А может, и вовсе не доведётся, поелику война – она война и есть, а на войне всякое случается. Бывает, что и гибнут люди за веру православную, за царя-батюшку да за святую Русь…
Но допрежь всего надо было навестить Зимина в его имении, раз уж выпала ему оказия перед отъездом в далёкие края, за полторы тыщи вёрст, домой заскочить, допросить с пристрастием его пащенка и заставить Ваньку опознать того смерда, который дерзнул на него руку поднять. Зимина в полку навестил, не побрезговал, в гости напросился, да так, чтоб ему, псу, ясно стало, кто и за какие заслуги ему сие назначение в войско устроил. И, перекрестясь (ясно, что не на святого Георгия, ну его совсем, хоть и святой), поехал.
И зря ведь проездил! Младший Зимин, предерзкий пащенок, прямо в глаза ему глядя, с должным почтением, однако твёрдо, прямо как отец, рёк: холопа того знать не знаю, пришлый какой-то малец. Будто бы встретились они на речке, сдружились скоро, как сие часто меж отроками случается, и стали играть – представлять, будто сей неизвестный отрок есть скоморох, а Никитка Зимин – учёный медведь, который коромыслом воду носить умеет. Может, тот отрок как раз от скоморохов и отбился, уж больно весело да ладно всё у него выходило, будто всю жизнь медведя на цепочке водил.
Играли они, стало быть, а тут набежал Ванятка со товарищи, и вышла промеж ними ссора. А где ссора, там и драка, и в этой-то драке, стало быть, ничейный отрок Ванятке глаз ненароком и подбил.
И ясно ведь, что кривду говорит, пёсье отродье, а ухватить его не получается. Его бы расстелить на лавке, да розог ему, розог! То-то бы соловьём запел!
Зимин-старший кругом ходит, покрикивает, старание изображает. Позвал старосту, велел всех отроков от шести до тринадцати годов по деревне собрать и на двор представить для боярского осмотрения. Собрали отроков, да что толку? Не узнал никого Ванька, нет того, который надобен: то ли спрятали его со злым умышлением, то ли и впрямь был он нездешний, приблудный, от паломников отбившийся, либо от тех же скоморохов, либо просто беглый сирота.
«Стало быть, нету, – говорит тогда тысяцкий. – Не прогневайся, боярин, а только на нет и суда нет».
Хотел было Феофан Иоаннович вспылить, уж, чует, и лицо краской наливаться пошло, однако вовремя спохватился и изобразил на устах самую сахарную улыбку, на какую только был способен. «И то правда, – сказал. – Да и об чём разговаривать, ежели страшного ничего не стряслось? Кости целы, а синяк сам пройдёт». И укатил, от угощенья хозяйского отказавшись.
Был он злее злого, и даже от мыслей о том, как Зимина изведёт, веселей ему не становилось. А тут ещё и Ванька, дурья голова, разнылся, как больной зуб: отчего да почему ты, тятенька, выскочек этих худородных не наказал? Неужто они тебе дороже родного сына? Дал ему боярин по лбу, чтоб умолк, а после, остыв немного, сказал: «Наказать тоже по-разному можно. Ты, я чай, Никитку Зимина тоже за слова его поносные наказать хотел, а что из сего вышло, окромя битой морды? То-то, что ничего. Когда хочешь человека крепко наказать, спешить не следует быть. Тут подумать надобно».
Ну, Ванька и отстал, поелику думать – это ему всегда скучно казалось. Скуден он был умишком, хоть и не совсем дурачок блаженный. Ну, да ничего, пока отец жив, в обиду своего отпрыска не даст.
И стал боярин думать сам, хотя тут и думать-то уж нечего было: всё у него само придумалось, пока он пыхтел, злился да Ваньку по лбу посохом бил. Война – сие, конечно, славно. Даст Бог, с той войны Андрей Зимин, стрелецкий полковник, не вернётся, сгинет в чужих астраханских степях, кои государь своими, российскими видеть желает. Однако на Бога надейся, а сам не плошай; кабы всякий, кто на войну ушёл, лютой смертию погибал, на свете б давно уж людей не осталось. Одни бы бабы по миру ходили, да и те со временем вымерли б, поелику сами, без мужиков, рожать не научены. Зимин – воин бывалый, опытный и храбрый, в походы хаживал не единожды, а по сию пору цел, будто заговорённый. Так что, ежели ему не помочь, может и в этот раз невредимым домой воротиться.
Ну как пособить тысяцкому в военном походе сгинуть, Феофан Иоаннович, положим, знал. Знал и то, что ему надобно делать далее, когда весть о гибели Зимина до родных краёв докатится. Перво-наперво – умолить царя-батюшку вверить ему, боярину Долгопятому, опекунство над сиротой, Никитой Андреевым сыном Зиминым, и его имением. Государь, надо думать, не откажет – с чего бы? Долгопятый – боярин родовитый, не бедный, и большой корысти для него в двух несчастных деревеньках даже грозный Иоанн Васильевич, поди, не углядит. Напротив, ещё и похвалит, что сжалился по-соседски над сиротой, не дал без отеческого догляда пропасть. Подпишет челобитную, и дело с концом: и имение, и мальчонка предерзкий – всё в Феофана Иоанновича руках окажется, в полной его власти. Ныне отроку десять, совершеннолетие считается с семнадцати; итого – семь годков опекунства. А за семь лет с отроком всякое случиться может. Мудрено ли ему, неразумному, пасть с крыльца и шею себе свернуть? То-то, что немудрено.
От этих кровожадных мыслей Феофан Иоаннович повеселел, как будто его не шибко хитрый план уже увенчался полным успехом. Он даже снизошёл до того, чтобы ласково потрепать сына по вихрастой, шелковистой на ощупь макушке. Ванятка при этом испуганно вздрогнул и вжался в угол сиденья, как забитая собачонка, но занятый своими приятными мыслями боярин этого, казалось, не заметил.
Когда у боярина не было в нём нужды, Аким Безносый обыкновенно проводил всё своё время на заднем дворе, где по милости Феофана Иоанновича ему был отведён огороженный кут вроде длинного, закрытого со всех сторон загона для скотины либо коридора с бревенчатыми стенами, но без крыши. Кончался сей коридор глухой бревенчатой стенкой сарая, перед которой рядком стояли три соломенных чучела – одно в старой, прохудившейся, прадедовских времён кольчужной рубахе, другое в тронутых ржавчиной пластинчатых аломанских, сиречь немецких, латах, а третье просто так, в грубой ряднине. Жизнь у этих болванов, сменяемых не реже раза в неделю, а бывало, что и каждый божий день, была короткая и нелёгкая – в них тыкали пиками, ножами и саблями, пронзали их стрелами, рубили топорами и с вывертом хлестали длинным, заплетённым свинцовой проволокой кнутом из сыромятной кожи. Новомодных пищалей да аркебуз Безносый Аким не жаловал: возни с ними много, шума да дыма тож, а толку чуть. Разве что бьют подальше да посильнее привычного лука, да и то, смотря какой лук, а главное, какой лучник. Сам Аким со ста шагов мог пробить стрелой железное нагрудное зерцало и с тридцати аршин попасть брошенным кинжалом в узкую щель меж шлемом и стальным нагрудником. Так на что ему, спрашивается, тяжеленная пищаль, которая гремит, как колесница Ильи-пророка, больно отдаёт в плечо, а главное, сразу указывает противнику, где притаился стрелок?
Честного боя глаза в глаза Аким Безносый не любил, хотя, ежели доводилось, и тут не давал ворогу спуску. Нравилось же ему нападать скрытно, из засады – так, чтоб супротивник даже понять ничего не успел, не говоря уж о том, чтоб за оружие схватиться. В этом деле был Безносый великим, непревзойдённым мастером, равно как и в пыточном искусстве, и в потайной шпиговской работе. Только раз в жизни вышла у него промашка, только единожды он оплошал, дозволив врагу себя одолеть, но и тот случай пошёл ему на пользу, дав кров над головой, сытную пищу и спокойную, безбедную жизнь под рукой могучего боярина Долгопятого.
Двадцати лет от роду Аким был взят с поличным над трупом зарезанного в переулке купца, нещадно бит батогами, обезноздрен, клеймён позорным воровским клеймом и сослан в пожизненную каторгу в погибельные соляные копи. Да ведь это только так говорится – пожизненная, мол, каторга, – а на самом-то деле там, под землёй, долго не выживешь. Год-другой – вот и вся твоя жизнь. Лучше уж сразу помереть, чем так-то мучиться; этак рассудив, улучил Аким минутку, размозжил стражнику череп кандалами да и был таков.
Известно, без ноздрей да с клеймом посередь лба человеку одна дорога – в лес, в звериную берлогу, с кистенём на проезжих охотиться. Эх и погулял же Безносый Аким со товарищи, ох и потешился! Купцы его имени как огня боялись, князья с воеводами сна-покоя лишились, за ним по лесам да оврагам рыская. Много в тех оврагах осталось княжеских дружинников да царских стрельцов, а в Акимовой ватаге народу всё не убывало – жизнь на Руси такая, что лихим людям убыли нет, на место одного убитого враз двое становятся.
Полных два года он этак-то гулял, пока не вышла наконец проруха. Встретился Безносый Аким на узкой лесной дороге с повозкой боярина Долгопятого, и вот тут-то жизнь его вдругорядь и повернулась, да так, как он ранее и помыслить не мог.
Зимой это случилось, по первопутку. Куда да по каким таким делам боярин в своём расписном возке ехал, сие нам неведомо, а только заехал он в западню, где Аким со своей ватагой неосторожного путника поджидал. Неведомо, опять же, нарочно было так устроено, что охрана боярская от возка поотстала, либо вышло сие случайно, а только видят разбойнички: катит лесом санный возок, шестериком вороных запряжённый, а охраны при нём – пятеро дружинников всего. В возке боярин развалился, на коем одного дорогого меху столько, что всей ватаге на год безбедного житья хватит; о парче, бархате да злате с каменьями и говорить нечего. Жирный, одним словом, кус и сам в руки идёт.
Ежели хорошенько всё припомнить да здраво рассудить, получится, что никакой случайностью тут и не пахло. Конечно, охрана боярская могла ненароком отстать – бывает такое, хоть и нечасто. А вот чего она точно не могла, так это проскакать незамеченной мимо дозорного, что над дорогой, яко сорока-белобока, на сосне сидел. Дозорного того Безносый Аким больше не видел – ни живым, ни мёртвым. А стало быть, был тот дозорный, безродный пёс, заранее подкуплен. Делото, ежели подумать, нехитрое. Всего-то и надо, что в городе нужных людей поспрошать, отыскать того, кто тебе надобен, и предложить ему на выбор кошель серебра либо дыбу да плаху кровавую. В таких-то делах, как Аким после сведал, боярин Долгопятый был истинный дока. И чего б ему, доке, перед царём-государем не отличиться, разбойника изловив, от коего всей округе третий год житья не было?
А могло, конечно, и случайно выйти. Потому как до сих-то пор за Долгопятым-боярином особой ратной доблести не замечалось. А тут вдруг – на-кося! – удумал Акима, душегуба известного, на себя как на живца из норы выманить. Чудны дела твои, Господи!
Словом, как оно всё на самом деле получилось, одному Феофану Иоанновичу ведомо, а он про сие никому не сказывал, ибо зело хитёр да скрытен. Как оно ни будь, а только, завидя на дороге санный возок с малой охраной, свистнул Безносый Аким страшным разбойничьим посвистом, оттянул тетиву лука и, не говоря худого слова, проткнул переднего конного калёной стрелой. Тут вся ватага из леса высыпала, похватали коней под уздцы, и пошла работа. Никто и ахнуть не успел, а верховые, все пятеро, уж на земле лежат, и снег вокруг них обильно красным окроплён.
И только, стало быть, ватажники начали к боярину подступать, как вдруг вылетает из-за поворота на рысях конная стража – полных три десятка супротив неполной Акимовой дюжины. Ахнули разом из пищалей, троих на месте положили, да ещё трое, глядь, в снегу корчатся, волками голодными воют, свинцового боба отведав. Повис над дорогой кислый пороховой дым, в заснеженных ветках путается, а в дыму, яко черти в пекле, вертятся всадники в красных кафтанах, Акимовых разбойничков в капусту рубят. Режут, как свиней на мясоед, только кровища во все стороны струями брызжет, паром горячим на снегу курится.
Понял Безносый Аким, что пришёл его смертный час. Другой бы на его месте заскучал, а ему – ну хоть бы что! Он уж давно понял, что смерти лютой не миновать, и бояться её, считай, совсем перестал: бойся не бойся, прячься не прячься, а она, костлявая, тебя всё едино сыщет. Живым из этой переделки выбраться он уж не чаял, а хотел только одного: побольше псов боярских с собой на тот свет утащить.
И ловко же это у него получалось! В правой руке кистень тяжёлый, в левой – острая сабля. Крутится, приседает, бьёт наотмашь, колет, лошадям сухожилия режет, валит их на снег и кистенём черепа дружинникам дробит – ну ровно бес из пекла вырвался на погибель христианским душам. А ватажники его тем временем один за другим на землю ложатся. Иные в лес кинулись, да от пули разве убежишь? И через малое время остался Аким Безносый один. Окружили его верховые, со всех сторон наседают, а он бьётся в одиночку супротив целого войска да ещё и зубоскалит: вам-де с детишками малыми воевать, да и то ещё поглядеть надобно, кто кого одолеет. Бабы вы, говорит, в портках, а не мужи! По домам, кричит, ступайте, горшками командовать да младенцам сопли подолом утирать, быдло бессмысленное, супоросые вы свиньи! А такого гостинца не хотели?
Хватил с земли топор, убитым разбойником обронённый, да и швырнул его прямо в лоб начальнику стражи. Вошёл топор по самый обух – десятник только рот разинул да с коня оземь и грянулся.
А Долгопятый-боярин глядит на эту резню и знай себе радуется, только что в ладоши не бьёт. «Любо! – кричит. – Ай любо! А ну, взять живым молодца!»
Накинули тут на Акима крепкую сеть, затянули, рывком его с ног свалили и саблю с кистенём из рук вывернули. Попинали маленько, как водится, потоптали ногами – куда ж без этого? Потом подняли на ноги и перед боярином поставили – слушать, стало быть, приговор.
Стоит Аким Безносый перед боярином – морда разбита, с бороды кровь на дорогу каплет, мешочек кожаный, коим он дыру на месте носа прикрывал, в драке потерялся; шапки, знамо дело, тоже нет, и сквозь спутанные космы на лбу клеймо проглядывает. Ну, словом, с первого взгляда видать, что за птица. Стоит он, стало быть, и смотрит в серое низкое небо – на боярина-то глядеть ему радости мало, раз его, толстобрюхого, ныне ни руками, ни зубами не достанешь.
– Ай да молодец, – боярин говорит. – Знатно ты меня потешил. За то, ежели на верность мне крест поцелуешь, подарю тебе живот. А не хочешь – отведаешь царской милости, какая для таких псов, как ты, припасена.
– На всё воля Божья, боярин, – Аким ему отвечает, а сам, как прежде, в небо глядит. – Милость царская мне и без того ведома. А только не бывать лесному зверю цепным псом. Казни меня, коли любо, а под твоими воротами лаять я всё одно не стану.
– Кому под воротами лаять, всегда сыщется, – говорит тогда боярин. – А и нет на свете собаки, коей пращуры вольно по лесу не бегали и волками не звались. Нешто у тебя, человека, меньше разума, чем у зверя лесного, который сильному хозяину поклонился? Ну, да неволить не стану. Не любо – казню, как конокрада. Вёдомо тебе, как конокрадов казнят?
Ну, сие и младенцу неразумному ведомо. Пригнут всем миром к земле два деревца, за руки да за ноги к ним привяжут, да верхушки-то и отпустят. Не чаял Аким Безносый для себя такой смерти; бояться-то не боялся, а и торопить кончину лютую, ежели подумать, вовсе незачем. Боярин-то дело предлагал. Оно, конечно, неволя, да только воли в лесной берлоге Аким уж досыта наелся. Спокойной да сытой жизни, какую Долгопятый ему сулил, он отродясь не видывал. Так отчего не попробовать? Оно, может, и не по вкусу придётся, однако кишки свои по всему лесу разбросать и того горше будет. Помереть всегда успеется, чаша сия никого не минует. Да и зла на боярина Аким Безносый не держал – с чего бы вдруг? Боярин как боярин, не хуже и не лучше других. Сказывают, зверь, так что с того? Кто ныне не зверь? Все звери, только один, яко корова либо овца бессмысленная, гнилую солому жуёт да ждёт, когда его резать придут, а другой сам направо и налево режет и всю жизнь досыта свежим мясом наедается. В волчьей стае, кто сильнее да злей, тот и вожак, а за хорошим вожаком и последнему зверю не худо живётся.
Словом, сговорились два душегуба. Да и как им было не сговориться, когда, сами того не ведая, имели они друг в друге великую нужду? Боярину пёс был надобен, да такой, чтоб его все волки на сто вёрст в округе до беспамятства боялись, а Акиму – хозяин, который бы его, государева преступника, от царского гнева укрыл и дозволил без оглядки далее православную кровь, яко воду, наземь лить.
Аким, как боярин повелел, крест на верность ему поцеловал. Ему, Акиму, всё едино было, что целовать – хоть крест святой, хоть телячий хвост. Целовал и думал: погодь, боярин, дай отдышаться, тогда и поглядим, любо мне в твоих псах ходить аль не любо.
Оказалось – любо. Кормят от пуза, зелена вина вдоволь, и бабу, коли придёт такая охота, немедля доставят. Работы немного, а когда есть, она только в радость – холопа ли дерзкого наказать, чтоб впредь буянить неповадно было, правду ли из татя пойманного калёным железом вытянуть, а то и прирезать кого втихую. Всяко случалось, и всё Акиму по нутру приходилось. Жаловал его боярин щедро – одёжей со своего плеча, деньгами, вольностями, каких иная дворня в долгопятовском имении отродясь не видывала, а паче всего – доверием. Ежели случалась хитрая закавыка, когда без лихого дела не обойдёшься, боярин звал Акима к себе в горницу и подолгу с ним советовался, как с равным почти что. К устам его ухо преклонял и советам безносого государева преступника частенько следовал – понимал, что в тайном воровском ремесле он, боярин, Акиму не ровня.
От такой жизни Аким Безносый зело раздобрел и так окреп, что хоть на медведя с голыми руками его выпускай. Отъелся Аким, отпарился в бане, волоса да бороду ровней подрезал и стал, ежели издалека глянуть, совсем на человека похож, а не на зверя лесного, каким раньше был. На лбу носил кожаную повязку, коя и волосам не давала в глаза лезть, и клеймо прикрывала; для носа же боярин пожаловал ему бархатный мешочек и сам не погнушался пустить среди дворни слух, будто купил себе нового палача где-то на стороне и будто носа у него нет с малолетства – собака-де ненароком откусила, когда он по младенческому неразумию в конуру к ней заполз.
За то, что побил Акимову ватагу, вышла боярину царская милость да ласка. А про самого Акима Долгопятый царю наплёл, будто сбежал разбойничий атаман в лес и там, в чащобе, без следа затерялся. Царь на эти слова похмурился, повздыхал – жалко-де, что сие крапивное семя не удалось под самый корень известь, – однако ж делать нечего, поверил. Тем более что с тех пор про Безносого Акима никто и слыхом не слыхивал – не то подался он в вольные казачьи земли, не то сгинул в болоте либо в волчьем брюхе. Так, по крайности, царь-батюшка со слов боярина Долгопятого думал, а за царём и все иные-прочие. К тому времени, вишь, Ивану Васильевичу, великому князю московскому и всея Руси государю, уже даже в мыслях перечить мало кто осмеливался.
То, что царю про него сказывал, боярин нарочно Акиму пересказал. Ничего не прибавил, да Аким и сам смекнул: неспроста это. Оставил боярин у себя в руке конец верёвки, которая у него, Акима, петлёй на шее была захлёстнута. Чуть что не по его, потянет за верёвку да скажет: гляди, государь-батюшка, какого я для тебя зверя изловил! Кабы не было у него на уме ничего такого, он бы прямо так царю и сказал: помер-де беглый каторжник безносый Аким вместе со всею своей ватагой, пулей убит, саблей засечён, бердышом зарублен…
Ну, да ничего иного Аким и не ждал. Не таков был боярин, чтоб даже самому верному из своих псов без оглядки верить. Безносый и сам-то никому не верил, а боярину служил правдой потому, что так ему самому легче было. А ещё потому, что боялся хозяина истинно как забитый дворовый пёс. Сам не мог в толк взять, в чём тут загвоздка: сроду никого и ничего не боялся, а на Долгопятого спокойно глядеть не мог – коленки подгибались, и по всему телу мурашки начинали бегать, ровно и не боярин то был, а сам сатана в бобровой шапке да с посохом. Так и тянуло на брюхо пасть и в пыли у его ног пресмыкаться, сапоги ему лизать. Однако Аким держался – знал, что льстецов да лизоблюдов вокруг боярина и без него достанет и что, ежели он, Аким, им уподобится, у Феофана Иоанновича к нему враз интерес пропадёт: на что ему, боярину Долгопятому, ещё один червь под ногами? Ему, кормильцу, помощник надобен, коего все кругом трепетали бы…
Размышляя об этом, Безносый Аким, по обыкновению, упражнялся в своём закутке на заднем дворе. Нынче он не взял с собой никакого оружия, помимо кожаной пращи и кучки гладких округлых камней. Пращником он был знатным: первый пущенный им камень погнул нагрудное зерцало на обряжённом в аломанские латы соломенном болване, второй сбил с глиняного горшка, что заменял «лыцарю» голову, побитый ржавчиной шелом, а третий, со свистом пролетев через весь двор, разнёс оный горшок вдребезги – только черепки в стороны брызнули. Одобрительно качнув косматой головой, Аким придирчиво осмотрел несколько камней, выбрал тот, что показался лучше иных, и вложил в ременную петлю. Праща начала со свистом описывать круги в воздухе, вращение её всё убыстрялось. Потом ремень хлопнул, выпуская камень на волю; снаряд пролетел через двор, звонко ударил в жердь, что заменяла чучелу ногу, и с треском её переломил. Ржавые латы с лязгом упали на землю, развалившись на куски.
Позади Акима кто-то испуганно охнул. Обернувшись, безносый палач увидел дворового мужика, который, истово крестясь, круглыми глазами смотрел на опрокинутого «лыцаря».
– Чего тебе? – буркнул Аким, не любивший, когда за ним подглядывали.
– Боярин тебя видеть желает, – кланяясь, как господину, ибо у всей дворни палач вызывал понятный страх, сообщил мужик. – В горнице ждёт. Велел поспешать.
– Без тебя знаю, – рыкнул Аким, с сожалением сворачивая пращу и засовывая её за пояс. – Ступай, я следом.
Боярин сидел в узкой светёлке, где обыкновенно уединялся, дабы без чужого глаза воздать должное зелену вину. Здесь же, когда случалась нужда, он вёл долгие беседы с глазу на глаз с Акимом. Бревенчатые стены были увешаны узорчатыми коврами, поверх которых красовалось любовно вычищенное и наточенное, хоть сей же час в бой, оружие предков – мечи, кривые сабли, шестопёры, булавы, кинжалы, круглые щиты и богато вызолоченные шеломы. Акиму нравилось глядеть на оружие: было оно не только красно, но и к делу пригодно, да не к какому попало делу, а к тому самому, которое Безносый Аким умел и любил делать лучше всего на свете.
На боярина глядеть было не в пример хуже, чем на мечи да луки со стрелами. Едва его завидев, Аким, как обычно, поборол желание распластаться на полу. Вместо этого он поклонился, стащив с головы шапку, и, оборотись к красному углу, перекрестился на иконы – боярин любил, чтоб люди при нём выказывали набожность, хотя бы и напускную. Вот Аким и крестился – жалко, что ли? Небось рука не отсохнет.
– Собирайся в дорогу, – сказал ему боярин, наливая себе вина в золочёную, с затейливым узором, сулею. – Я конюху скажу, чтоб Воронка тебе дал. На нём, на Воронке, и поедешь.
Сказав так, боярин разинул рот и выплеснул в него вино. Пока он крякал, сопел и утирал бороду, Аким быстро прикинул, что к чему. Воронок был жеребчик не быстрый, однако зело выносливый. Стало быть, путь предстоял дальний и нескорый. Куда бы это?
– Поедешь астраханского хана воевать, – будто подслушав его мысли, ответил на невысказанный вопрос палача Феофан Иоаннович. – Пристанешь к войску, кое ныне туда отправляется…
– Я-то? – не сдержавшись, перебил грозного хозяина изумлённый Аким.
– То-то, что ты, – проворчал боярин, сызнова наполняя сулею. – Ясно, что с такою рожей тебя десятником али пушкарём не поставят. Да мне сие и не надобно, войско с Божьей помощью и без тебя, пса, татарина побьёт. А ты гляди в оба. Попадёшься – стрельцы с тобой потешатся. На кол посадят да и оставят воронью на поживу. Посему иди за войском скрытно, личиной ли какой прикройся… Ну, не мне тебя учить. Сосед мой, Зимин, тож там будет. Вот его ты мне и добудь. Да так добудь, чтоб не на тебя, а на татар подумали. Чтоб в бою и у всех на глазах.
Аким поклонился с искренним почтением. Здесь, в этой увешанной оружием горнице, они с боярином не раз обсуждали, как бы им заставить чрезмерно горделивого да заносчивого дворянчика склонить непокорную голову перед родовитым соседом. Аким, лесная душа, предлагал меры простые, скорые и кровавые, боярин же его удерживал, говоря, что царь, коему хорошо ведомо об их с Зиминым подспудной распре и взаимной неприязни, может заподозрить его, Феофана Иоанновича, в злом умышлении. А ежели заподозрит, имение Зимина как пить дать ему не отпишет, а заберёт в казну. На что тогда руки марать? «Случая надобно ждать, – говорил боярин. – Случай, он завсегда подвернётся, ежели рот не разевать и терпение иметь».
Аким, понятно, с хозяином не спорил, но про себя думал, что осторожничает боярин сверх меры. Надобно тебе соседу шею свернуть – пойди да сверни, чего тут мудрить? А о том, что после будет, не задумывайся: Бог не выдаст, свинья не съест.
А теперь выходило, что боярин-то опять прав оказался: терпение его великое наконец себя оказало. На то и война, чтоб люди гибли. Свистнет ли из кустов меткая стрела, вонзится ли в разгар боя под ребро обоюдоострый кинжал, конец один – смерть. А виноват кто? Поди-ка, не боярин Долгопятый! Татарин виноват, больше некому… Ловко!
– А и мудр же ты, боярин, – молвил Аким, мигом всё сообразив.
– На то и думный боярин, чтоб головою думать, а не гузном, как иные, – проворчал Феофан Иоаннович, поднося к бороде наполненную до краёв сулею. – Ну, ступай с Богом. Да шалить не вздумай; ежели что, сам знаешь – из-под земли достану и обратно в неё, матушку, по самые ноздри вобью.
Безносый палач молча поклонился боярину и, тяжко скрипя половицами, вышел из горницы.