bannerbannerbanner
Георгий Победоносец

Сергей Малинин
Георгий Победоносец

Полная версия

Аккурат после Пасхи окончил Илия первую свою икону, которую без брата Иллария подсказки да наущения, сам, по своему разумению, с Божьей помощью писал – образ святого Георгия Победоносца. По его, так вроде ладно вышло, а вот что игумен скажет? Отец Варсонофий, в келью взойдя, долго на икону смотрел, бороду перстами перебирал, потом осенил отрока крестным знамением и молвил: «Быть тебе, Илия, на всю Русь знамениту». Так-то приятно. Правда, ошибся отец Варсонофий, да его вины в том нет: человек предполагает, а Господь располагает, ибо Ему сверху виднее, кто на что горазд и как чьей судьбой распорядиться.

Месяца с той поры не прошло, как долетела до пустыни весточка, что воеводу Ярослава со всей его дружиной татары в лютой сече насмерть убили. И не успела братия заупокойный молебен отстоять, как пожаловали гости – хан Батый, на Коломну да на Москву с войском идя, ненароком прямо на обитель наехал. И каким лихим ветром его, нехристя, туда занесло?

Понаехало их видимо-невидимо, а в обители за деревянным с башенками частоколом три десятка монахов. Самому молодому, Илейке, тринадцать, самому старому, отцу Варсонофию, за семьдесят. Вот тебе и войско. Да ещё, как на грех, жара несусветная. Что стены, что крыши тесовые – всё сухое, как трут. И в колодце старом, что на подворье как раз на случай осады вырыт, воды на донышке. Ясно, что пропадать; неохота, конечно, да что ж тут поделаешь? Ударили в набат, разобрали братья мечи, топоры, рогатины да луки со стрелами, вышли на стену – погибать.

Тут-то вот и отозвал отец Варсонофий Илью в сторонку. «Беги, – говорит, – на Москву и всем, кого по пути встретишь, про татар сказывай. Пускай боронятся люди, а кто не может, те пускай прячутся. Ноги у тебя лёгкие, птицей долетишь».

Оно, конечно, вряд ли игумен и впрямь думал, что Илей-ка, отрок слабосильный, скорей воеводского конного гонца до Москвы добежит. А уж про то, что на нём обет молчания, и вовсе разговора нет – чего об нём говорить, когда и так всё ясно? Слукавить хотелось отцу-игумену, спасти хотя бы одну невинную душу от лютой смерти, да лукавить-то он как раз и не умел: не требовалось это ему в суровом монашеском житье, вот, до старости дожив, душой-то кривить и не выучился. Да Илие-отроку много-то и не требовалось: сам душой чист да невинен яко агнец, что ему ни скажи – всему верит. Тем более сказано сие было не кем-то, а отцом-игуменом – первейшим, наиглавнейшим для него на всём белом свете человеком.

Иной про сего отрока молвит: разумом-де слаб. Ну, может, и не без того. Однако для приятия Божьей благодати много ума не требуется. Ибо сказано: «блаженны кроткие, ибо возвысятся они над своими гонителями, и блаженны нищие духом, ибо они наследуют землю».

Словом, спорить Илия не стал, а медлить некогда было. Только и успел, что в келью забежать да икону, самолично писанную, в узелок завернуть – авось пригодится. Взяли двое монахов, которые покрепче, вервие, сделали на конце его петлю, в ту петлю посадили отрока да и спустили его с Божьей помощью со стены. Илейка в сухую траву пал, добежал, яко зверек лесной, на четвереньках до опушки, чтоб татарин с коня не заметил, и уж там, в кустах, встал во весь рост и назад оглянулся.

А позади-то небо уже от стрел татарских потемнело. И ведь не просто стреляют, а сперва стрелу подожгут, и видно, что в скольких-то местах крыши уже дымятся – занялись, стало быть, вот-вот пламенем полыхнут. Монашек, однако, духом не пал, ибо свято верил в чудодейственную силу молитвы. Вера горами двигает; так игумен сказывал, а ему, поди, виднее. Перекрестился монашек да и побежал, куда ему было велено – на Москву.

До самого стольного града он, однако же, не добежал. Как и следовало быть, гонцы воеводские его далеко обогнали, и, Коломны не доходя, набрёл Илия-отрок на поле, где русская рать с татарвой биться затеяла. Как он под татарский разъезд не угодил, сие одному Богу ведомо. Видно, хранил его Господь для Своей нужды, а Господь – это тебе не девка-ключница: Он, ежели взялся кого беречь, так непременно сбережёт. По крайности до срока.

Непонятно, опять же, как он ухитрился, никем не остановленный, промеж полков пройти. Оно, конечно, подле войска всегда туча разного народишка крутится – калики перехожие, гусляры-бояны, побирушки, блаженные да юродивые. Сюда же и духовного звания особы, кто за отчий дом радеет и стрелы татарской не страшится. Однако вкруг полков бродить – это не то, что поперёд головной дружины, мимо князей с боярами в одиночку через поле на ворога идти. Как его, болезного, никто за шиворот не ухватил – уму человеческому непостижимо. Единственно провидением Божьим сие объяснить возможно.

А по какой такой причине он, отрок слабосильный, перед ратью вышел, об чём думал и чего желал, и вовсе неведомо. Ежели было ему видение или, скажем, голоса какие слышались, про то лишь он один знал. А могло и так случиться, что забрёл он туда просто по недоумию – шёл себе, глазел, рот разинув, на щиты, доспехи да хоругви, покуда один в чистом поле не очутился. И то сказать: он, отрок, монахами в пустыни взращённый, такого превеликого людского числа отродясь не встречал, даже если всех до единого человечка, кого он допрежь того хотя бы издалека видел, в одно место разом согнать. Железо на солнышке блистает, хоругви трепещут, копья, как лес, над головами колышутся, златотканые княжьи уборы так глаза и слепят, и шум, как на ярмарке: гусляры всяк своё выводят, юродивые непонятное блажат, сотники выкрикивают зычно, оружье бряцает… От всего этого, ежели впервой, не то что мальчонка – взрослый муж растеряется. А уж если главою скорбен, так и подавно.

Так-то складно выходит: брёл, стало быть, малец, разумом обделённый, да и выбрел ненароком, куда выбредать ему не надо бы. Дурачок, одним словом. Блаженный. А только мнится, что на его месте десятку умных не поздоровилось бы. Гляди: от татар убёг, в дороге неблизкой с ним никакого лиха не приключилось, и к месту, где две рати на бой сошлись, он, убогий да неразумный, без ошибки вышел, да ещё и аккурат в то утро, когда сборное московское войско с татарами встретилось. И там ему ничего не сделалось, будто заговорённый он, ей-богу. Теперь гляди дальше. Кто его надоумил, из монастыря уходя, икону с собой взять? Обуза ведь, ежели разобраться, да и для лихих людей приманка. И почто он с этой иконой вперёд войска вышел, зачем татарам её показывать стал? Смерти искал? Или это тоже, скажете, от неразумия?

Ну, пускай так – от неразумия. А Батый со своей тьмой с поля почему ушёл? Тоже от Илии-отрока неразумия? Или рати, которая и числом и умением его тьме уступала, убоялся? А может, все-таки Господь к сему делу десницу приложил через чудотворный образ святого Георгия Победоносца, который отрок, душой чистый да безгрешный, на поле брани вынес?

Этак, ежели неразумием одним да случайностью всё на свете объяснять, далеко зайти можно. Ведь в обыкновенной людской жизни разум – это что? Меряют его как? А очень просто меряют. У кого хоромы богаче да злата больше, кто к князьям да боярам ближе, тот и разумен, тому и хвала, и честь, и уважение. А кто, в рубище одетый, по земле бредёт, Господа славит и, сам с утра не евши, последней черствой коркой с нищей старухой делится, тот у вас, стало быть, дурень, главою скорбный. А святые угодники меж тем со злата не едали, зелена вина в теремах высоких не пили и к лику святых причислены не за хитрость лисью, не за волчью ненасытную жадность и не за тугую мошну, а единственно за муку, кою во славу Господа приняли. Не об теле бренном они пеклись, а о бессмертной душе, и были и при их житии вокруг такие, кто в них перстом тыкал, каменьем швырял и вот этак же сказывал: дурачок-де юродивый, и в голове у него пусто, яко в глиняной свистульке. Не сказал им никто, что это не дурачок, а святой, Господом избранный, – они и не знали. А сказал бы кто – не поверили б. Так же и мы в неразумии своём чуда Господнего узреть не можем, даже когда нас, как кутят слепых, прямо носами в него тычут: да вот же оно, гляди!

Глава 2

Свершилось, стало быть, чудо, отвернуло полчище татарское и без боя восвояси ушло. Куда оно после подевалось, опять же, никому не ведомо. Сказывали люди, что видали в лесу верстах в полутораста от Москвы, на берегу страшного Ревучего болота, татарских мохнатых лошадёнок – осёдланных, но одних, без людей, и неспутанных даже. Нешто потоп Батый-хан вместе со всею своею ордой? Сомнительно, конечно, только куда ж они в противном случае подевались? Вот и говори после этого, что чудес, мол, на свете не бывает. Бывают, да какие!

Да леший с ней, с татарвой, не об ней разговор. Илия-отрок, о коем в суматохе да в сутолоке опять все забыли, с поля ратного невредимым ушёл и икону с собой унёс. И пошёл он восвояси, в Свято-Тихонову пустынь, потому как более идти ему было некуда. Игуменов наказ он, как умел, сполнил, и какой с него спрос, ежели у коня, на коем воеводин гонец скакал, ноги длиннее и бежит он шибче? Без Илейки весточка до Москвы долетела, и слава богу. Он, Илейка, своё дело сделал: как мог, пособил Господу чудо явить, отвратить от стольного града татарскую напасть, и будет с него – пора обратно в келейку, к кистям, краскам да доскам иконным, кои его уже, поди, заждались.

И не подумал даже, простая душа, что обитель, в коей неполных три десятка монахов оборону держали, могла супротив ханского войска не устоять. Так-то в Господа веровал, что не засомневался даже. Мнилось ему, что чудом ли, простым ли Божьим попущением, а только цела обитель и братья с отцом-игуменом тоже целы. Не могло иначе выйти, однако же вышло. Явился он к обители, а её-то и нет! Одни головешки горелые дымятся, а средь них то там, то здесь кости обугленные, и в иных наконечники татарских стрел застряли. Вокруг пепелища вороньё татар доклёвывает, коих монастырская братия, допрежь заживо сгореть, с Божьей помощью побить успела. То-то трапеза чёрным птахам, то-то раздолье! Им-то всё едино, что православного христианина клевать, что косоглазого нехристя. Ворон – тоже тварь Божья, и ему, как всем, пропитание надобно. Вот и выходит, что даже от татарина польза, хоть и невеликая, а всё ж имеется.

 

Восплакал отрок, на эту картину глядя, однако делать нечего: он-то живой, а раз живой, так, стало быть, надобно как-то жить. Повернулся он к пепелищу спиной и пошёл себе обратно, в Москву, чая попроситься в первую, какая на пути встретится, монашескую обитель.

На этом-то пути, на другой день уже, он Петруху Замятина и повстречал. Сам-то по себе Петруха – это бы ещё ничего, кабы не гнался за ним боярский тиун с десятком дружинников. Да и это бы ещё полбеды, кабы не Илейкин обет молчания, нарушать который он ни в коем разе не собирался. Богу ведь он его давал, не людям, и не людям его от сего обета освобождать.

Только тиун-то, Василий сын Антипов, по прозванью Камыш, про обет ничего не знал. Да если б и знал, одному Богу ведомо, как бы он тогда себя повёл. Не зря ведь говорят: каков поп, таков и приход. А ещё люди сказывают, что собака, которая при хозяине долго живёт, на него похожа становится, как две капли воды. Вот и с Васькой Камышом то же вышло: боярин Гаврила Лексеич Долгопятый был лют, а Камыш и того лютее уродился. Говорили, будто прижил его Гаврила Алексеевич в младые годы от дворовой девки, оттого и выделял. Правда сие или бабьи сказки, нам неведомо, а только на правду крепко смахивало: кто боярину не угодил, того Камыш готов был зубами порвать раньше, чем хозяин перстом на обидчика укажет. Ну, пёс, как есть пёс, кровоалчущий цепной кобель.

Выехал он, стало быть, из-за поворота, злой, истинно как пёс – староста деревенский, смерд глупый, от трапезы бражной его оторвал. Трапеза эта на дворе у боярина Гаврилы Алексеича уж который день без перерыва длилась – с той самой минутки, когда боярин невредимым из Коломенского стояния воротился и сел победу над ворогом праздновать, коего и близко не видал. Известно, когда хозяева крепко гуляют, псам дворовым тоже немало всякой всячины перепадает – бывает, что и палкой по хребту, а все-таки чаще кусочек лакомый, который хозяину уж и в глотку нейдёт. Посему Васька, Камыш по прозванию, верный хозяйский пёс, ныне был мрачен, яко грозовая туча, и скорбен не только главою, но и чревом – и то и другое, казалось, готово было лопнуть от хозяйского угощения и кусками по дороге разлететься. А тут ещё верхами ехать, пропади оно всё пропадом! И тряско, и тошно, и на кой ляд, спрашивается, оно всё сдалось?

Беглого холопа Петруху Замятина тиун знал очень даже хорошо – и в лицо, и по имени, и по повадке. Глупый был мужик, истинный пустомеля. Не было в нём надлежащей серьёзности, и поверить, будто этот пустобрёх и впрямь подался в бега, Камышу было трудно. По его, Камыша, разумению, беглец, вдоволь находившись по лесу и проголодавшись, должен был непременно вернуться домой, в деревню, дабы, получив полагающееся ему наказание, жить далее, как все добрые христиане, пахать земельку да плодить ребятишек.

Однако хозяин, Гаврила Алексеевич, ныне пребывал во хмелю, а посему был гневлив превыше собственного обыкновения и мог за малую провинность вышибить из нерадивого слуги дух. Камыш видел, как это бывает: даст однова кулачищем в висок, и готово дело, преставился раб Божий, поминай как звали. Себе такой доли Камыш не хотел, а посему беглого смерда надлежало непременно догнать, скрутить и, пожалуй что, отвезти прямо к боярину – пусть сам решает, как с ним быть. Заодно и ему и гостям развлечение. Передохнут маленько, над глупым смердом глумясь, а то ведь так-то и до смерти упиться недолго.

Камыш разослал верховых по всем дорогам, а сам с десятком дружинников поскакал по той, что вела в сторону Свято-Тихоновой пустыни. Рассудил он так: староста со слов беглеца сказывал, что тот думал в монастырь податься. Монастырей, ясно, в округе хватает, и чем ближе к Москве, тем их больше. Но это всё обители богатые, крепкие, покровительствуемые и посещаемые знатным да большим людом. На беглых там смотрят косо, да и опасность попасться на глаза хозяину, от коего бежал, там куда больше, нежели в тихой лесной пустыни – такой вот, к примеру, как Свято-Тихонова обитель. Стоит она в лесу дремучем, далеко от большой дороги, и настоятель её, отец Варсонофий, нравом своим широко известен: беглых он не выдаёт и скорее даст себя заживо сжечь, чем поступится хотя б единой буквицей Божьего Слова ради мирской суеты. А что суета сия есть законное наследственное право боярина Гаврилы Алексеевича владеть душами своих холопов, на что у него и жалованная грамота имеется, это отцу Варсонофию – тьфу и растереть.

Так что беглец, ежели в голове у него не один только ветер, непременно должен был к отцу Варсонофию под крылышко податься. Крепко на него осерчав за прерванную трапезу и за гнилую бражную отрыжку, коей страдал во время скачки, Камыш твёрдо порешил, что изловит беглеца во что бы то ни стало. По дороге пропустит – добежит конно до обители и будет там, под стенами, ждать хоть месяц, покуда тать самолично к нему в руки не пожалует.

Узрев впереди себя мирно бредущего босоногого монашка, Камыш возрадовался. Монашек, да ещё и отрок, – человек мирный, и даже такой дурной заяц, как этот Замятин, его не испугается и в кустах от него таиться не станет. Стало быть, если беглый мужик этой дорогой прошел, монашек его непременно должен был встретить. Если же не встречал, то, стало быть, глупый смерд в иную сторону подался, и сыщет его кто-то другой – неважно кто, главное, что сыщет всенепременно.

– А ну, стой! – зычным басом воскликнул Камыш, осаживая коня.

Конь захрипел, вздымаясь на дыбы и роняя с удил клочья пены. Дрянь оказался жалованный боярином конь – и скакали недолго, и не шибко быстро гнали, а он уж притомился. Что с того, что Камыш тяжёл? На то и конь, чтоб тяжести возить, а есть да пить Камыш и сам умеет…

Монашек, ясно, встал, как ему и было велено. Тут дружинники наскакали, окружили со всех сторон, поводья дёргают, горячат коней для пущего страху. А монашку хоть бы что – стоит и глядит васильковыми глазами на железных боярских конников. И ни страха в этих глазах, ни любопытства особенного – ну ровно дитя малое, годков шести от роду, мотыльков разглядывает, кои у него перед лицом вьются. И любо ему вроде, и понимает уже детским своим умишком, что от этой лепоты ему ни вреда, ни пользы, а так, поглазеть только, всё равно что на радугу над речкой.

– Мужика на дороге не видал? – спрашивает Камыш.

Грозно спрашивает, чтоб сразу ясно было: с ним, боярским тиуном, шутки плохи.

А монашек стоит себе, смотрит на него и ни словечка не молвит. Ну хоть бы головой качнул, показал, что вопрос слышал, а так непонятно даже – может, он вовсе глухой?

– Мужика, – громко, истинно как глухому, повторил Камыш и рукой вдоль бороды провёл, мужика изображая. – Нам его сыскать велено, сей тать есть боярина Долгопятого беглый холоп. Ты глухой, что ли, отрок?

Монашек головой в ответ покачал – не глухой, стало быть.

– А чего тогда молчишь? – уже сердясь, хмуро и с угрозой вопросил Камыш. – Аль язык проглотил? Видал беглого холопа или не видал? Сказывай, пёс, не то кнута отведаешь!

Молчит монашек и, глаз не опуская, на тиуна глядит. Кажется, даже моргать перестал.

Ну, тут Камыш, понятно, осерчал. Он, вишь, привык, чтоб перед ним шапки ломали и ни в чём ему не перечили, а тут такая оказия – мальчонка, соплёй перешибить можно, глядит на него, как на дерево, и, чего у него спрашивают, не говорит. Ровно издевается, ей-богу!

А у него, у Камыша, слово с делом редко расходилось. Коли помянул кнут, так и знай – вот-вот змея сыромятная о трёх подвитых свинцом хвостах по чьей-то спине гулять начнёт. Дружинники, которые поближе, коней своих попятили, видя, как тиунова рука кнутовище тискает, – не ровён час, заденет на замахе-то, как раз с коня носом в пыль кувыркнёшься.

А монашек молчит – не то не понял, про что его спрашивают, не то сказывать не хочет. Да оно и понятно: кто таков Васька Камыш, ему, убогому, неведомо, а лиха от своих, православных людей он сроду не видывал и ждать его не привык. Думал небось, постращает его тиун да и отпустит.

Не на таковского напал. Размахнулся Камыш, свистнул кнут в воздухе и по пыльной монашьей одёжке хлопнул. И хлопнул-то негромко, да Илие-отроку и того хватило. Много ль ему, слабосильному, надобно? Да ещё, видать, попало, как говорится, по голому – упал монашек с одного удара и, не охнув даже, дух испустил.

Может, конечно, и случайность. Не повезло человеку, что тут скажешь? А может, дело своё на этой грешной земле сделав, был он молодым на небо призван – нарочно, чтоб зря промеж людей не мыкался. Истинно благая доля – знать, зачем ты в сей мир послан, и, назначение своё осуществив, со спокойной душой, без мук в мир иной отойти!

* * *

Тут, грешным делом, даже Ваське Камышу не по себе сделалось, не говоря уже о дружинниках, которые с ним были. Холопа насмерть забить – дело нехитрое, обыкновенное, хотя даже такое простое дело может боярину не понравиться: как-никак, а холоп – его, боярина, наследственное имущество, и портить его почём зря никому не дозволено. Но тут всегда найдётся, чем хозяйский гнев утишить: и убыток копеечный, и перед барином оправдаться, смерда убитого облыжно оговорив, не больно хитро.

Но тут ведь не холоп предерзкий помер, а монах! Хоть и отрок, хоть и видно с первого взгляда, что с головой у него непорядок, а всё ж, как ни крути, Божий человек. То-то, что Божий. Не боярский, стало быть. И ответ за него держать придётся не перед Гаврилой Алексеевичем, а сами понимаете, перед кем. А небесный-то судия, поди, пострашнее здешнего, земного!

Оробели дружинники, и Васька Камыш оробел. Да только куда податься, когда дело уж сделано? Велел тиун своим людям спешиться, монашка мёртвого в лес оттащить да и завалить валежником в какой-никакой промоине – пусть себе лежит, раз так вышло. И строго-настрого всем наказал про это лихое дело молчать, яко камни придорожные. «А ежели кто хоть словечко обронит, – сказал, – того я своей рукой вослед за сим татем отправлю».

Уже и тать. Ну, ясно же: такая это порода, что у них, кто слабее, тот и тать, на том и вина. Опять же, когда монашек на землю мёртвым пал, икона, что к груди прижимал, из-под рядна выскользнула и в пыль дорожную легла. И воззрился на душегубов снизу, с земли, светлый ликом божественный воитель, святой Георгий Победоносец. Вот тебе на всякий случай и оправдание готово: монашек-то, гляди, икону из святой православной обители покрал, и выходит, что он ещё хуже татя – святотатец он, вот кто! На божественное руку поднял, вероотступник! А раз так, туда ему, стало быть, и дорога.

Один из дружинников икону с земли поднял и, от пыли рукавом бережно обтерев, Камышу передал. Камыш на икону перекрестился, глянул раз и в суму седельную сунул. Подхватили дружинники монашка под руки и поволокли его, болезного, с дороги в лес – хоронить, да не так, как добрых христиан хоронят, а как скотину бессловесную, коя от старости либо от мора пала.

А Камыш призадумался. Он-то, конечно, слыхал про чудо, кое Господь под Коломной явил. И про монашка слыхал, и про святую чудотворную икону, которая вражье войско вспять поворотила. Сразу-то, сгоряча, конечно, не сообразил, да и мало ли на свете монахов да послушников! А теперь, поостыв да на икону глянув, соображать начал: не иначе тот самый это монашек, про коего люди сказывали. Боярин-то, Гаврила Алексеевич, во хмелю всё больше про свои ратные подвиги кричал; по его выходило, что, кабы не он, Москва б уже ясным пламенем горела и ханский пыльный сапог у князей да бояр на загривке твёрдо стоял. Да только в ополчение он не один ходил, а с дружиной, вот дружинники-то, с поля брани воротившись, и обсказали, как всё на самом деле было.

Было о чём призадуматься. По всему выходило, что он, Василий Антипов сын, только что вгорячах взял на душу великий грех: своею рукой спасителя земли Русской, Господом избранного, насмерть погубил.

И, видно, мысль эта не ему одному в голову пришла. Дружинник, что ближе всех стоял, бороду почесал и говорит:

– Что-то мне, Василий Антипыч, томно. Не тот ли сие монашек, не та ль икона, коей татарва под Коломной убоялась?

– Думай, что говоришь, дурья башка! – напустился на него Камыш. – Много ль ты святости в этом тате бессловесном углядел? Что ж, по-твоему, святой Георгий от татарской стрелы его уберёг, а от моего кнута уберечь не сумел? Да разуй ты глаза-то, погляди, откель он идёт! Не от Москвы – в Москву!

– И то верно, – помыслив, согласился дружинник.

– Верно, а то как же, – Камыш ему говорит. – Из Свято-Тихонова бредёт, больше неоткуда. Прослышал, по всему, что под Коломной-то было, образ из монастырского храма уворовал и на Москву подался – подаяния просить да народ небылицами смущать. Помяни моё слово, нынче там таких чудотворцев тьма-тьмущая появится.

– И верно, – опять согласился тугой умом дружинник.

 

Верно-то верно, а только сомнение у Камыша всё же осталось. За то время, что боярин Долгопятый в своём терему бражничал, победу празднуя, лёгкий на ногу человек запросто мог от Коломны до Свято-Тихоновой пустыни добежать и назад воротиться. Однако что ж теперь – самому в монастырь идти, грехи замаливать? Тем более что Господь его тут же на месте за душегубство не покарал, а значит, греха никакого не было, а было всё так, как Камыш сию минуту дружиннику сказывал: монашек убитый – никакой не монашек, а тать, прохиндей и святотатец, возжелавший обманом возвыситься и славу чудотворца присвоить.

Об одном только Камыш не вспомнил: Господь в неизъяснимой мудрости своей карать по-всякому умеет. Божья кара необязательно в виде молнии с громом приходит или свистящего сабельного замаха. Гром да молния – это больше для страху. Ну, вроде Господь перстом грозит: дескать, одумайтесь, грешники, не то я вас!.. А настоящая кара частенько тихой оказывается, на первый взгляд неприметной. Татары хоть и нехристи, а истинно глаголют: ежели Бог (по-ихнему Аллах называется) решил кого покарать, Он его первым делом разума лишает.

Вот и Камышу Он разум застил, и, коль разума на время не стало, полезло из боярского тиуна природное его неразумие. Решил он, стало быть, боярину Гавриле Алексеичу ничего про монашка не говорить, будто того и вовсе на свете не было. А икону, что при убитом находилась, утаить и присвоить – уж больно она Камышу глянулась, ибо написана была красно и глаз своей новизною радовала.

Сказано – сделано. Схоронив как пришлось невинно убиенного монашка, пали они сызнова на коней и поскакали дорогой в сторону Свято-Тихоновой пустыни. Верхами на сытых лошадях скакать – не то, что с пустым брюхом каменистый шлях босыми ногами мерить. Никого по пути не встретив и беглого холопа не сыскав, к закату до пустыни добежали. Глядь, а там уж не пустынь, а истинная пустыня – пепелище, мёртвыми телами усеянное, и смрад стоит такой, что хоть святых выноси.

Поворотили они восвояси и, немного от бывшей обители отъехав, остановились, чтоб усталым коням роздых дать. Да и не скакать же, в самом деле, ночью через лес! Что татары пустынь пожгли – сие, конечно, известие важное, однако не настолько, чтоб коней насмерть загонять и шею себе впотьмах на лесной ухабистой дороге сворачивать.

К тому же беглого ночью упустить проще пареной репы. Он небось тоже не дурак в потёмках по лесу блудить. Найдёт себе какую-никакую нору да и заляжет там до утра – как раз мимо проскачешь, если поторопишься. А утречком, на рассвете, когда он из норы-то вылезет, его, глядишь, и на дороге повстречать можно будет.

Так-то распорядившись, улёгся Камыш на сухой мох под старой сосной, меч от бока отстегнул и в плащ завернулся. А перед тем как уснуть, размечтался, как чудотворный образ святого Георгия в дому у себя в красном углу повесит, как станет на него молиться и какую бесценную защиту дарует ему до скончания века сей могущественный святой. А про то, что икона, разбоем добытая, добра разбойнику не принесёт, даже и не вспомнил.

О многом тиун, бесом попутанный, забыл. Забыл он, к примеру, что боярину Долгопятому сказки баять – мёртвое дело. И не то чтобы так уж прямо и забыл – про Гаврилу Лексеича забудешь, как же, – а просто понадеялся, что на этот раз пронесёт. Врать-то боярину в глаза он вовсе не собирался, а собирался, наоборот, промолчать. Про монашка сведать хозяину неоткуда, а значит, и спрашивать про это Гаврила Алексеевич не станет. А про что барин не спрашивает, про то холопу и говорить не след. Вот и выйдет, что и врать не надобно, и всё шито-крыто.

А вот о чём Камыш и впрямь накрепко забыл, так это о самом главном. Боярина-то обмануть хоть и непросто, однако можно всё-таки. Бога зато не обманешь – Он-то всё прозревает, обо всём ведает и всякое лыко в строку ставит.

Прискакали они, стало быть, назавтра, за полдень уже, обратно в боярскую усадьбу. С пустыми руками прискакали – не сыскали беглого, как в воду канул. Так разве же все лесные стежки-дорожки, все овраги да буераки обшаришь? Обширна и велика есть земля Русская, и мнится порой, что ширь сия чрезмерна, ибо через неё, ежели чего позарез надобно, так не враз и сыщешь. А бывает, и часто, что и вовсе не сыскать.

Так Камыш боярину и доложил: не сыскали, мол, и весь сказ. Не вели казнить, вели миловать. До самой Свято-Тихоновой обители доскакали. Нет его там, и обители нету – татарин пожёг, супостат окаянный, креста на нём нет.

Боярин, его выслушав, ни капельки в лице не изменился. Некуда ему меняться, он и так, в полдень от хмельного забытья очнувшись, на крыльцо чернее тучи вышел. Ликом бледен, как покойник, под глазами мешки, хоть ты по годовалому поросёнку в каждый запихивай, борода клочьями во все стороны торчит, а в ней – крошки хлебные да рыбьи кости. Соломы в ней, в бороде, только и не хватает да ещё иголок сосновых, чтоб совсем уж на разбойника лесного стал похож. Видно, что муторно ему после вчерашнего пирования и что не терпится поскорее сызнова за стол пасть.

Однако тошно ему или нет, а что надобно, Гаврила Алексеевич всегда замечал.

– А что это, – говорит, – у тебя такое в седельной суме?

Камыш глаза опустил и обмер: приоткрылась сума-то, и высунулся из неё уголочек иконы, которую он через душегубство добыл. Вот она когда грянула, Божья-то кара!

А только это ещё не кара была, а так, самое начало. Цветочки это были, а ягодки после поспели.

Камышу бы тут, такое дело видя, пасть боярину в ноги да и рассказать всё как было. Тем более что ничего такого невиданного да неслыханного вовсе и не было. Ну убил. Так ведь с кем не бывает? Убил-то без злого умышления, ненароком, от большого рвения, как это часто меж русскими служилыми людьми случается.

Но нет. Господь его ума последнего лишил, бес попутал, алчность под монастырь подвела. Боязно стало Камышу в убийстве признаваться, а пуще того стало ему жалко икону отдавать, которую он за ночь уже своей считать привык. Да крепко привык, прямо душой прикипел – зубами начни рвать, всё едино не оторвёшь. Будто икона та ему по наследству от пращуров досталась, ей-богу.

И стал тогда Камыш выкручиваться, ровно и впрямь рассчитывал боярина Долгопятого перехитрить. Будто не знал, кому зубы заговаривает, кому байки плетёт, с кем, холоп неразумный, лукавит. Гаврила Алексеевич, хмельной ли, трезвый ли, любого насквозь видел и ещё на три аршина вглубь под ногами. Никогда Камыш этого не забывал, а на сей раз забыл. И давай плести: будто бы, до пепелища, что от обители осталось, доскакав, узрел он среди чёрных горелых головешек да седого пепла неземной несказанный свет. Подошёл он будто бы к месту, откуда сие предивное сияние источалось, и там середь угольев, что ещё остыть не успели и дымом горьким курились, отыскал икону, коей огненная напасть нисколько не навредила. И сказал ему будто бы неземной бестелесный глас красоты, благости неописуемой, дабы взял он сей чудотворный образ и поставил его навеки в своём дому и был бы с потомством своим образа сего хранителем и сберегателем.

Дворня боярская, кто эти речи слыхал, шапки с нечёсаных голов поснимала и ну креститься! Как же, про чудо им бают! И икона та же, что на поле под Коломной, – святой Георгий Победоносец, змия поганого попирающий. И в огне она не сгорела, а перенеслась чудодейственным способом из Коломны в разорённую пустынь – не иначе доставил её туда ангел, который с ней перед ратью вышел и супостата в бегство обратил. И с речами своими ангел Господень обратился не к кому попало, а к Василию Антипову сыну, по прозвищу Камыш, а стало быть, оный Камыш есть великой святости человек, хотя по виду да повадкам его о том ни за что не догадаешься. Вот и выходит, опять же, что всякая власть от Бога – даже такая, как Васька Камыш.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23 
Рейтинг@Mail.ru