bannerbannerbanner
Российское обществоведение: становление, методология, кризис

Сергей Кара-Мурза
Российское обществоведение: становление, методология, кризис

Полная версия

Аргументация в текстах обществоведов нередко опиралась на апелляцию к авторитетным писателям-классикам. Особенно часто взывали к Достоевскому (во время перестройки то и дело поминалась «слеза младенца»), консерваторы чаще обращались к Толстому. Чехов тоже использовался как идеологический молоток. А ведь он специально предупреждал, что ни в коем случае нельзя верить писателю, который пишет на общественные темы. Писатель не описывает реальное общество, он создает образ общества, утверждая ту или иную нравственную идею. В этом образе многие черты деформированы и гипертрофированы – чтобы что-то воспеть или что-то проклясть в общественном явлении или процессе.

В 1991 г. прошла дискуссия о методологической основе советской социологии. А.И. Кравченко писал: «Подсознательная установка всякого русского человека: наука об обществе есть наука о духовном, знание ценностное и знание о ценностях. Поэтому социология у него гуманитарна по своей изначальной сущности… Вспомним работы Н. Кареева, М. Михайловского, П. Сорокина и большинства других российских социологов… Это чисто гуманитарное знание. Таковы же и работы титанов русской социальной мысли Н. Бердяева и С. Булгакова.

Совсем иной характер сочинений М. Вебера, Э. Дюркгейма, Т. Парсонса или Ф. Херцберга. Как бы глубоки не были философские рассуждения, на первом месте – тщательность методологической прописки темы, возможности количественного измерения явлений. Это – альфа и омега настоящего позитивизма, того самого, который на отечественной почве так и не привился.

Мы не прошли школы позитивизма, суровой методической выучки, дисциплины и культуры научного мышления. Быть может, поэтому мы так приблизительны и поверхностны в своих теоретических суждениях, необязательны в выводах, неточны в расчетах… Значит, и нынешняя советская социология никак не может быть похожа на свой западный аналог, как бы ни учились мы у заграницы, как бы ни списывали с нее кружева…

Но если уж быть логичным до конца, то надо было бы еще в 50-е гг. отказаться от марксистской философии как метафизики. Но не отказались. И что же вышло? Философские положения выводят прямо из данных опроса респондентов» [23].

Тот факт, что советская философия, следующая догмам исторического материализма, не могла обеспечить обществоведение методологией, адекватной динамике общественных процессов, был известен партийному и государственному руководству. Но исследовать причины этого состояния и создать возможности для формирования автономного от сообщества коллектива методологов не удалось.

В 1949 г. Ю.А. Жданов, тогда зав. сектора науки ЦК ВКП(б), в докладной записке М.А. Суслову писал: «Философию развивали революционеры и ученые. Что же касается наших философов-профессионалов, заполняющих институты философии и философские кафедры учебных заведений, партийных школ, то никто из них за тридцать лет советской власти и торжества марксизма в нашей стране не высказал ни одной новой мысли, которая вошла бы в сокровищницу марксистско-ленинской философии. Более того, никто из наших философов-профессионалов не высказал ни одной мысли, которая обогатила бы какую-либо конкретную область знания. Это в равной степени относится к Деборину и Митину, Юдину и Александрову, Максимову и Кедрову и всем остальным» (см. [24]).

В 1961 г. П.А. Сорокин представил на ХIХ Международный конгресс социологии большой доклад «Взаимная конвергенция Соединенных Штатов и СССР в смешанный социокультурный тип». Он, в частности, писал: «Хотя советская социология до сих пор остается социологией диалектического материализма, фактически под этим названием советские социологи развивают различные теории, в ряде аспектов являющиеся более идеалистическими, чем многие господствующие западные социологические теории…

Подчеркнуто-резкая критика советскими учеными “буржуазных” социологических и психологических наук за чрезмерную релятивизацию ценностей, за моральный нигилизм, за безудержный “физицизм”, “эмпиризм” и “позитивизм”, за преследование преимущественно материально-утилитарных интересов – все это выявляет “скрытый идеализм” советской психосоциальной мысли. … Во многих отношениях советская философия менее материалистична или более идеалистична, чем скептицизм, агностицизм, крайний эмпиризм и релятивизм, прагматизм, логический позитивизм, инструментализм, экзистенциализм, конструктивизм, натурализм, физикализм в современной западной философии» [25, с. 351–353, 357].

Для нашей темы важен тот факт, что влиятельная часть обществоведов была поставщиком языка и идей для персонала и государственной власти, и управления. Сдвиги в мышлении и этики довольно быстро начинали влиять на жизнь всего общества – даже если власть пыталась сопротивляться влиянию этих интеллектуалов. Это чувствовалось уже во времена Брежнева.

Г.С. Батыгин, который тесно общался с элитой философов и социологов, пишет: «Вероятно, ни одна общественная наука в мире не обладала и не обладает таким влиянием на жизнь общества, каким обладала советская версия марксизма. …Философия, социология, научный коммунизм создавали картины мира и транслировали их на многомиллионную аудиторию, используя для этого массовую печать, радио, телевидение, систему партийно-политической учебы, и, самое главное, разрабатывался проект практического переустройства общества. Вряд ли будет преувеличением сказать, что советский марксизм осуществлял власть над умами и в той степени, в какой обществоведы участвовали в легитимации социальных порядков, власть над властью. Идея светлого будущего открывала перед общественной мыслью мир неограниченных возможностей. …Посткоммунистический дискурс утратил топику “советского марксизма”, но сохранил и прагматику, и стилистику его интеллектуальной работы» [4, с. 63–64].

После краха СССР возникла обширная мемуарная литература советских обществоведов – плод их рефлексии на собственные установки и роль их профессиональных сообществ в катастрофе советского строя. Эта рефлексия показывает, что методологическая база данных сообществ принципиально отличается от научного метода в главных его компонентах. Приведем несколько выдержек из обзора этих мемуаров и некоторых наблюдений над особенностями работы советских социологов.

Автор обзора Д.В. Димке пишет: «Изучая советскую социологию, мы сталкиваемся с парадоксом: в ней есть классики, но нет классических текстов. …Исследования советских социологов не изучаются в “классах”. Большая часть из них не переиздана, многие практически не доступны – несмотря на бум образовательной и переводной литературы по социологии…

Ситуация с мемуарной и исторической литературой прямо противоположная. Большая часть известных социологов советской поры издали воспоминания; кроме того, группы энтузиастов собрали массу материалов по устной истории советской социологии, были выпущены сборники документов административного характера, имевшие отношение к институционализации социологии. Воспоминания о жизни советских социологов вызывают большой интерес и у младших поколений читателей…

Тексты советских социологов не “используются в исследованиях современных авторов”: если классический текст подразумевает чтение и цитирование, то тексты советских социологов как классические не работают. …Более двух третей цитирований приходится на тексты, опубликованные после 1995 г., при этом более половины всех ссылок – это ссылки на статьи и тексты докладов, а не на книги. Этот паттерн цитирования разительно отличается от того, который мы наблюдаем в зарубежной социологической классике ХХ века. Там подавляющее большинство цитирований приходится на книгу (реже – статью), в которой автор впервые более-менее полно излагает свою теоретическую концепцию…

При этом существует своего рода культ советских социологов: их имена уважают, мемуары читают, анекдоты, связанные с ними, и их интервью вызывают неподдельный интерес; однако их научного наследия не существует. Кажется, что они могли бы вообще не писать никаких текстов, и это не отразилось бы ни на их статусе, ни на истории советской социологии. В этом смысле работы советских социологов не просто не соответствуют определению “классические”, они практически несущественны, поскольку невидимы» [26].

Сама мотивация работы социологов отличалась от мотивации научного исследования, ориентированного на получение беспристрастного (объективного) знания, автономного от моральных ценностей.

Д.В. Димке пишет: «Социологи-шестидесятники относились к своим работам как своего рода инструкциям, которыми власть должна воспользоваться, чтобы улучшить положение дел. Надежда на то, что результаты их исследований как-то повлияют на государственную политику, не казалась наивной, полученные результаты представлялись социологам средством, при помощи которого власть должна была реформировать строй: “Желание включить социологическую информацию в контуры партийного и государственного управления было делом, вполне естественным для профессиональных социологов” [Фирсов, 2001].

Окончание “оттепели” в мемуарах маркируется как крушение надежд; постепенно становится ясно, что результаты работы не нужны власти, специалисты ею не востребованы, к их рекомендациям никто не собирается прислушиваться, а их советам следовать: “Эти тексты были явно никому не нужны” [Грушин, 2001]. Начало “застоя” в воспоминаниях, как правило, соотносится с изменением формата взаимодействия социологов и власти: теперь это не сотрудничество, а подрывная деятельность… Социологи, преодолевшие искушение сотрудничеством с обманувшей их надежды властью, теперь рассматривают социологическое исследование как “сопротивление системе, но с помощью научного знания” [Шубкин, 2001]» [26].

То, что «эти тексты были явно никому не нужны», вполне логично – партийному и государственному управлению от обществоведения требовалось именно достоверное знание, для идеологических рассуждений и нравственных сентенций в государстве и КПСС были другие службы. Тем более эти тексты стали не нужны после того, как социологи, удрученные крушением надежд на «оттепель», перешли к подрывной деятельности. Даже странно, что после таких признаний социологи встают в позу обиженных властью.

 

В мемуарах 1990-х гг. социологи и сами представляли свою деятельность не как научную, а как общественно-политическую, причем антигосударственную. В обзоре сказано: «Показательно, что в девяностые годы, обратившись к изучению истории советской социологии, социологи стали рассматривать ее как общественное движение: “Интеллектуальное течение (становление социологии) в советской науке в 1960-е годы и ее развитие в 1970—1980-е годы вполне оправданно рассматривать как общественное движение – латентное общественное движение, обладающее… устойчивыми воспроизводимыми практиками коллективных действий, не только собственно исследовательских, но и гражданских, в том числе протестных, осуществляемых в условиях скрытого, а иногда и явного социального конфликта” [Костюшев, 1998]…

Тема взаимоотношений социологии и власти – ключевая в воспоминаниях. Этими взаимоотношениями задан этос советской социологии: ее провалы и достижения оцениваются исходя из истории этого противостояния. “Социологи” и “власть” представлены как два противодействующих начала. Причем “власть” опасается социологов, вооруженных научно обоснованными результатами исследований и желающих донести их до “общества”, тем самым изменив его. Опасность социологии для советской власти – общее место текстов о советской социологии: “Кстати, социологию-то и боялись, потому что при желании можно было эмпирические исследования повернуть против догматических канонов. Мы-то чувствовали это” [Карпинский, 1995]…

Б.М. Фирсов, ссылаясь на Т.И. Заславскую, в своей “Истории советской социологии” вспоминает ее “суровые, но справедливые слова о том, что социальные дисциплины в нашей стране долгое время оставались в арьергарде общественной жизни. Замечание это в полной мере относится и к социологии. Основной профессиональный канон этой науки – олицетворять истину и мужественную совесть общества – не удалось полноценно реализовать” [Фирсов, 2001]… Несостоятельность социологии видится советским социологам еще и в том, что социология не смогла стать “эмоциональным заменителем” идеологии: “Обществу нужно было нечто взамен того, что рассыпалось. Социология должна была сыграть роль такого эмоционального заменителя. Но мы, социологи, не смогли это сделать” [Ольшанский, 1994]» [26].

Именно свои неудачи на политической, а не научной арене удручают социологов, вспоминающих свою работу в советский период: «Самыми удивительными кажутся упреки, которые социологи адресуют сами себе, поскольку ни один из этих упреков напрямую не связан с деятельностью ученого. Почему профессиональный долг социолога – быть “в авангарде общественной жизни”? Такой упрек может быть адресован любому человеку, вне зависимости от его профессии, поскольку обращен к человеку как гражданину. Почему социология должна была сыграть роль “эмоционального заменителя”, который скрепляет общество? Эта роль обычно приписывается идеологии или религии…

Советский социолог “работал” вне академического поля. Его аудитория – общество в целом: власть, которой он должен был давать рекомендации и советы (и с которой, если она к ним не прислушивалась, должен бороться), и народ, который он должен был просвещать. Такое представление о профессиональной деятельности объясняет и тематику исследований в семидесятые годы – “то, что противодействовало официальной линии, вызывало живой исследовательский интерес” [Лапин, 2008]… Подтверждением статуса ученого для советского социолога была его общественная (а не академическая) репутация. Вернее, общественная репутация и была для него репутацией академической. Критерием социологического исследования выступало не получение нового знания или создание новой теории, а возможность при помощи полученных данных изменить общество» [26].

В предисловии к материалам симпозиума «Российская социологическая традиция шестидесятых годов и современность» (1994) В.А. Ядов и Р. Гратхофф пишут: «Уникальность советской социологии заключается прежде всего в том, что, будучи включена в процесс воспроизводства базовых идеологических и политических ценностей советского общества, она стала важным фактором его реформирования и в конечном счете революционного преобразования» [26].

В своих размышлениях о развитии социологии в 2012 г. директор Института социологии РАН академик М.К. Горшков сформулировал такую аксиому: «Социологическая наука не может быть ни апологетической, ни оппозиционной: она призвана в ответ на оценки, полученные вне науки, давать научно обоснованную картину существующей реальности».

Да, именно это – принцип научного метода. Но затем он противоречит своей собственной аксиоме: «Оценивая происходившее в 60—80-е годы прошлого столетия, приходится констатировать, что апологетическая роль социологии того периода поддерживалась и одобрялась властными структурами, а научно обоснованная критика того или иного выдвинутого политического курса практически не принималась» [27].

Из двух его суждений и признаний видных социологов вытекает, что в советское время социология, которая сначала играла «апологетическую роль», а потом стала «общественным движением сопротивления системе», не была научной ни в том, ни в другом случае.

В свете этого противоречия сомнительной представляется следующая аксиома М.К. Горшкова: «Будучи наукой об обществе, социология неизбежно испытывает на себе влияние окружающей социальной среды, властных институтов. А это означает: какое общество, такая и власть, какая власть, такая и социология, ее роль в системе социального управления» [27].

Почему, «будучи наукой об обществе», социология неизбежно должна подчиняться капризам влиятельных групп общества? Тут дело не в предмете научного исследования, а в принципах самой науки. Выводы относительно представлений о природе вызывали не менее острые конфликты ученых с властью, но вряд ли кто-то из ученых посчитал бы аксиомой, что «какая власть, такая и наука». Своей аксиомой М.К. Горшков непосредственно лишает социологию статуса науки. Страна, втягиваясь в кризис, оказалась без достоверного объективного научного знания – и мало что изменилось к настоящему моменту.

В СССР не удалось создать научную методологическую базу для построения адекватной модели советского народного хозяйства. Дискуссия о сути и категориях советской экономики велась с 1921 г. вплоть до смерти Сталина. О том, насколько непросто было мыслить это хозяйство в понятиях трудовой теории стоимости, говорит тот факт, что первый учебник политэкономии социализма удалось подготовить, после тридцати лет дискуссий, лишь в 1954 г. – после смерти Сталина, который все годы принимал в работе над учебником активное участие и задерживал его издание!

Противоречия между реальностью советского хозяйства и аппарата марксистской политэкономии в рамках официально принятого исторического материализма разрешить не удавалось. Академик К. Островитянов писал в 1958 г.: «Трудно назвать другую экономическую проблему, которая вызывала бы столько разногласий и различных точек зрения, как проблема товарного производства и действия закона стоимости при социализме». Но отказаться от учения было невозможно и по субъективным причинам (практически вся интеллигенция и элита правящей партии были воспитаны в марксизме), и по соображениям политической целесообразности.

В результате в 50-е гг. была принята политэкономия советского социализма как «квазирыночной» системы – теоретическая модель, явно неадекватная хозяйственной реальности. Политэкономия, начиная с А. Смита, представляет хозяйство как равновесную машину, которая гармонизируется посредством купли-продажи. Но есть и другие типы хозяйства, при которых ценности и усилия складываются, а не обмениваются – так, что все участники пользуются созданным сообща целым. Таковыми являются, например, хозяйство семьи или крестьянского двора. Таким было и советское плановое хозяйство, но обществоведение этого не принимало.

Обучение политэкономии в высшей школе оказало огромный идеологический эффект. Как только в официальную догму была введена трудовая теория стоимости, стало распространяться мнение, будто и в СССР работники производят прибавочную стоимость и, следовательно, являются объектом эксплуатации. Когда экономисты представили доктрину рыночной реформы, а правительство с 1988 г. стало подрывать своими законами советскую экономическую систему, они, вероятно, не понимали, к каким последствиям это приведет.

Историк В.С. Балакин описывает эпизоды дискуссий в экономической науке со специалистами, которые приходили в экономику из жестких наук. Он пишет: «В марте 1957 г. директор Института экономики АН ССР И.Д. Лаптев направил в ЦК КПСС письмо с просьбой разрешить провести научное совещание с обсуждением вопроса о “Законе стоимости и его использовании в народном хозяйстве”… Споры эти затянулись на десятилетия». В сообществе был разброд. Профессор Н.А. Цаголов предлагал разработать теорию политэкономии социализма и полностью абстрагироваться от практики, в которой «в наших условиях может твориться что угодно» [28]. По мнению А.В. Аникина, официальная экономическая доктрина до второй половины 1950-х гг. не признавала роли математики.

В 1959 г. В.С. Немчинов выступил в Президиуме АН СССР с докладом «О перестройке работы академических институтов». «Он указал на необходимость превращения экономической науки в точную науку, которая будет давать не только качественные, но и количественные характеристики экономических явлений. Член-корреспондент АН СССР Т.С. Хачатуров заявил, что кадры экономических институтов совершенно непригодны для решения технико-экономических задач», – пишет В.С. Балакин [28].

Однако этому противостояли авторитетные противники. В 1960 г. директор и секретарь партбюро Института экономики, а также главный редактор журнала «Вопросы экономики» направили в ЦК КПСС докладную записку под названием «О некоторых ошибочных направлениях и извращениях в экономической теории». В ней сообщалось, что Л.В. Канторович пытается опровергнуть марксистскую теорию стоимости и что «никакой пользы для практики народно-хозяйственного планирования от математических методов, построенных на столь гнилой основе, быть не может, на практике они несут путаницу, извращение теории и идеологический вред». Это – демарш сообщества, а не КГБ.

Л.В. Канторович был математиком, в технических проблемах производства применял оригинальные методы оптимизации, не вторгался в политэкономию. Но он прилагал большие усилия для взаимодействия математики и экономики, стремился к синтезу гуманитарных и точных научных знаний – и сообщество этому сопротивлялось. Вот о чем здесь речь!

В начале 1970-х гг. в ЦЭМИ АН СССР возникала теория «системы оптимального функционирования экономики» (СОФЭ). Как писали во время перестройки, СОФЭ «во многом действительно изменила лицо советской экономической науки», что эта теория нацеливала реформы на создание смешанной экономики. Но, как мы видели, траектория развития данной концепции стала задаваться идеологией. С.В. Балакин свою статью закончил словами: «Таким образом, во второй половине ХХ в. в мировоззрении ученых-экономистов произошли значительные изменения… Оценки многих экономических явлений закрепились в эмоционально-чувственном слое сознания и превратились в стереотипы, незыблемую веру. Поэтому данный процесс оказался противоречивым и конфликтным… Аанализируя современные публикации, можно констатировать, что та дискуссия многих научных работников так и ничему не научила» [28].

Представления советского обществоведения о процессах развития были сильно ограничены узкими рамками формационного подхода к истории. Формационный подход, возникший в ходе выработки фундаментальных догм евроцентризма для описания истории Запада как «столбовой дороги цивилизации», стал господствующим в нашей образовательной системе. XIX век был веком механистических концепций, что в обществоведении выразилось в господстве формационного подхода. Но он подготовил почву для развития цивилизационного подхода с его более сложными и менее формализованными моделями.

Формационный и цивилизационный подходы, будучи методологическими приемами моделирования реальности, имеют ограниченные сферы приложения. В одном случае из модели исключается определенный набор проявлений реальности, в другом случае – определенный набор иных сторон реальности. Подходить к двум методологическим подходам с позиции «или – или» – значит отходить от норм научного мышления.

В ХХ в. многие описания и исследования конкретных социокультурных и производственных систем, проводимые в парадигме формационного подхода, не могут обойтись без включения в модель цивилизационных категорий. Что значат, например, такие выражения, как «конфуцианский капитализм» при описании производственных отношений в Японии или «буддистский капитализм» в приложении к Таиланду? Даже классический марксизм был проникнут цивилизационным подходом.

 

Частная модель «смены формаций» Запада развивалась Марксом, исходя из более широкой картины разных цивилизационных траекторий развития производственных отношений. На первой стадии разработки приходилось рассматривать античную, германскую и славянскую общины, порождавшие разные типы земельной собственности и отношений города и деревни, а также «азиатский способ производства» с его огосударствлением производительных сил («гидравлические цивилизации»). Сама терминология на этой стадии разработки формационного подхода говорит о том, что в качестве разных целостностей брались именно цивилизации.

Абстракцией формационного подхода было и представление феодализма как формации, «выраставшей» из рабовладельческого строя. На деле обе формации вырастали параллельно в лоне двух разных цивилизаций – античной общины-полиса и германской общины. А у славян и «азиатов» ни рабства, ни феодализма в западном смысле слова вообще не возникло.

Маркс разрабатывал модель именно развития Запада с целью подготовки теоретической базы пролетарской революции. Однако и в этой теоретической конструкции скрыты цивилизационные категории – с помощью умолчания или допущений об их универсальности. Так, в «Капитале» Маркс, описывая элементарную клетку капитализма, прямо исходит из антропологии западного индустриального общества, из представлений о свободном индивиде, разделении дух – тело и ощущении тела как частной собственности пролетария. Это – специфические цивилизационные признаки, которые неприложимы к производственным отношениям иных цивилизаций. Сам Маркс неоднократно предупреждал русских революционеров, что эта его модель не является универсальной и к России неприложима.

Маркс писал в предисловии к первому изданию «Капитала»: «Предметом моего исследования в настоящей работе являются капиталистический способ производства и соответствующие ему отношения производства и обмена. Классической страной капитализма является до сих пор Англия. В этом причина, почему она служит главной иллюстрацией для моих теоретических выводов… Существенна здесь, сама по себе, не более или менее высокая ступень развития тех общественных антагонизмов, которые вытекают из единственных законов капиталистического производства. Существенны сами эти законы, сами эти тенденции, действующие и осуществляющиеся с железной необходимостью. Страна, промышленно более развитая, показывает менее развитой стране лишь картину ее собственного будущего».

Это предисловие к «Капиталу» противоречит реальности. Капитализм из центра не распространяется на весь остальной мир, а превращает слабые страны в свою периферию. Глава 25 «Капитала» («Современная теория колонизации») прямо противоречит постулату, сделанному в предисловии. Маркс пишет о странах Запада: «Они насильственно искореняли всякую промышленность в зависимых от них соседних странах, как, например, была искоренена англичанами шерстяная мануфактура в Ирландии» [29, с. 767]. Или, ссылаясь на Кэри: «[Англия] стремится превратить все остальные страны в исключительно земледельческие, а сама хочет стать их фабрикантом… Таким путем была разорена Турция, ибо там собственникам земле и земледельцам никогда не разрешалось» (Англией) «укрепить свое положение путем естественного союза плуга с ткацким станком, бороны с молотом» [29, с. 759]. Да и из истории Индии было видно, что невозможно было строить капитализм, имея по соседству агрессивную капиталистическую цивилизацию. Ибо Запад старается превратить все лежащее за его пределами пространство в зону «дополняющей экономики». Периферия мирового капитализма – это особая формация.

Но это же не для нас писалось! А в советском истмате эта евроцентристская идея была доведена до крайности. В книге «Основы марксизма-ленинизма» под редакцией О. Куусинена (1960) можно прочесть: «Все народы проходят, в главных чертах, один и тот же путь… Общество развивается, последовательно проходя социально-экономические формации, согласно определенным законам».

В.Ж. Келле и М.Я. Ковальзон в своем массовом учебнике «Курс исторического материализма», который начал публиковаться в 60-е годы, пишут: «С развитием капитализма исчезает изолированность отдельных стран и народов. Различные страны втягиваются в общее русло капиталистического развития, возникают современные нации, и между ними устанавливаются всесторонние связи. Тем самым отчетливо обнаружилось, что история всего человечества едина и каждый народ переживает ряд закономерных ступеней исторического развития. Возникли широкие возможности для сравнения истории различных народов, выделения того общего, что имеется в экономических и политических порядках разных стран, для нахождения закономерной повторяемости в общественных отношениях».

В этом тезисе куча ошибок. Даже в «Капитале» Маркс в примечаниях, составлявших примерно половину текста, говорил о своеобразии национальных хозяйственных систем. Но у него был четко очерченный объект исследования – клеточка современного западного капитализма, и у него не было задачи и времени отвлекаться на подробное описание «азиатского способа производства», русского общинного земледелия или, по его собственному выражению, «образцового сельского хозяйства Японии».

Но ведь и ведущие философы приняли тезис истмата за догму. Э.В. Ильенков писал: «Система идей, именуемая “марксизмом”, – это естественно созревший результат развития традиций “западной культуры”, или, если быть совсем точным, западноевропейской цивилизации… Россия… была интегральной частью “западного мира”, и революция 1917 года была вынуждена решать типично “западную” проблему» [30, с. 156–158.].

Утверждение, будто Россия была интегральной частью Запада и потому революция 1917 г. была вынуждена решать типично «западную» проблему», мягко говоря, никуда не годится. Вся концепция России как Европы была ошибочна и деформировала всю когнитивную структуру советского обществоведения. Да, Запад являлся и является «значимым иным» в формировании национального сознания народов России. Но чтобы быть членом «европейской семьи народов», надо, чтобы эта самая семья тебя признала своим. Запад появления у него такого «pодственника» не желает и никогда не желал.

Ливонская война (1558–1583) окончательно обозначила восточные пределы Европы, она кончалась за рекой Нарвой и Псковским озером. Ливония была объявлена «восточным бастионом» цивилизации, война шла под лозунгом «Священной войны» Европы против России.

В XVIII в. Вольтер в его истории Петра Великого писал: «Московиты были менее цивилизованы, чем обитатели Мексики при открытии ее Кортесом. Прирожденные рабы таких же варварских, как и сами они, властителей, влачились они в невежестве, не ведая ни искусств, ни ремесел и не разумея пользы оных» [31]. Руссо писал в работе «Об общественном договоре»: «Русские никогда не будут народом истинно цивилизованным… Русская империя захочет покорить Европу и будет покорена сама. Татары, ее подданные или соседи, станут и ее, и нашими господами» [32, с. 38–39.].

В ХIХ в. жесткой русофобией отличались Маркс и Энгельс. Маркс в Лондоне произнес речь: «Я спрашиваю вас, что же изменилось? Уменьшилась ли опасность со стороны России? Нет. Только умственное ослепление господствующих классов Европы дошло до предела… Путеводная звезда этой политики – мировое господство – остается неизменным. Только изворотливое правительство, господствующее над массами варваров, может в настоящее время замышлять подобные планы… Итак, для Европы существует только одна альтернатива: либо возглавляемое московитами азиатское варварство обрушится, как лавина, на ее голову, либо она должна восстановить Польшу, оградив себя таким образом от Азии двадцатью миллионами героев» [33].

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32 
Рейтинг@Mail.ru