Однажды я умыкнул хлеб с сыром и торопился прожевать бутерброд, при этом одновременно справляя малую нужду на заднем дворе столовой. Это заметил сержант Жуков, крепкий исполнительный слон.
– Музыкант! – окликнул меня Жуков, стоя на крыльце чёрного хода столовой.
Единственный из роты он звал меня не «Маэстро», а «Музыкант» – как будто что-то знал о значении слова. Впрочем, думаю, скорее это было что-то бессознательное.
Я вздрогнул от неожиданности, повернулся с бутербродом в руке, выбросил бутерброд, разом проглотил то, что жевал. Но было поздно. Жуков зло улыбнулся и поманил меня пальцем. Я закончил ссать, застегнулся и подошёл.
– Ну пойдём, музыкант.
Жуков взял меня за шиворот, приволок в мойку, велел другим налить глубокую тарелку параши из синего бака и поставить её на металлический стол. Когда это сделали, Жуков попытался окунуть меня лицом в эту тарелку. Я упирался, чтобы он не попал, так что он бил меня лицом об металл стола – то слева, то справа от тарелки с парашей. В конце концов мне удалось столкнуть тарелку на пол, она разбилась, параша разлилась Жукову на сапоги. Он бросил меня на пол и стал пинать этими сапогами. Я боялся дать Жукову сдачи, потому что думал, что тогда моя служба станет ещё хуже. Все этого боялись, поэтому старались вообще не выделяться. К счастью для них, существовал я, притягивавший все мыслимые несчастья.
Когда сержантам что-то было нужно, они кричали:
– Один!
По этой команде один из ближайших духов немедленно бежит туда, откуда звали. Если никто не бежит, потому что все ждут, что с места сорвётся другой, или делают вид, что не услышали, сержант в лучшем случае крикнет ещё раз громче:
– Один, сука, пидор ебучий!
А в худшем случае – заставить отжиматься целый взвод, а то и всю роту. После двух-трёх прокачек один всегда стал находиться быстро. И чаще всего это почему-то был я.
У меня заболела правая нога – пятка с внутренней стороны. Так сильно, что я почти не мог ходить. Медики в МПП (медицинский пункт полка) сказали, что это соляная шпора. В моей пятке скопились и кристаллизовались соли, и теперь ранят меня изнутри. Сержанты позаботились о том, чтобы меня не положили в МПП, а оставили в роте. От строевой подготовки меня тоже не освободили, мол, со временем шпора сама рассосётся. Я едва мог ходить, а мне приходилось маршировать, вместе со всеми задирать сапожищи до плеч и изо всех сил лупить больной пяткой о бетон.
По субботам нас водили в баню. Мы брали с собой мыло, полотенце и вехотку – у нас они были уставные, у дедушек – гражданские (у иных даже шампунь – немыслимая роскошь). Мы строем шагали в отдалённый угол части, где ютилось одноэтажное здание с котельной (в умывальниках казарм была только холодная вода). Мы раздевались, брали тазы, выстраивались в очередь за кипятком. Не дай бог было кому-то подойти к другому сзади ближе, чем на расстояние вытянутой руки:
– Э, ты чего армянишься, уга еба́ная?!
Помню, как пошутил про нашу баню: «Невыносимая лёгкость мытия», а никто не понял.
Мы набирали в тазы долгожданную горячую воду и мылись под нескончаемые шутки о том, что будет, если кто-то из нас уронит мыло. Среди белых тел мельтешило одно зелёное. Это был Шрек. Так прозвали смешного тучного бойца, заболевшего ветрянкой. В армии страны России есть универсальное лекарство – зелёнка. Шрек был намазан ей целиком.
После бани можно было перекурить. Нам выдавали уставные сигареты «Перекур» – кошмарные, не похожие по вкусу на любые другие. Вместо них можно было взять пачку леденцов: «Барбарис» или «Мятные». Я поначалу брал конфеты – сахар был на вес золота. Но в итоге всё-таки решил начать курить, чтобы не отбиваться от стаи ещё больше. И это не помогало.
В очередном наряде по столовой, когда мы драили помещения, мне приспичило срать. В столовском туалете кто-то засел, и я решил выбежать на задний двор, как мы иногда делали. Отбежал подальше, за полуразрушенную казарму, где никому бы точно не попался на глаза. Сделав дело на бодрящем морозе, среди мусорных залеж и обледеневших куч дерьма, я вернулся в столовую. Все её помещения и коридоры пустовали. Тишина струной звенела в мойке, варочном цехе, раздевалке – ни души, хотя десять минут назад всё муравьино кишело солдатами. Мечталось, что все они просто исчезли, как в «Каникулах» Рэя Брэдбери, но всё же я чуял недоброе.
Взвод нашёлся в обеденном зале. Солдаты давили кулаками в гранитный пол. Кулак сидел и глядел на это, тарабаня пальцами по столу. Увидев меня, он спокойно оживился:
– Смотрите, пацаны, явился ваш герой! Где был, Маэстро?
Чуть не рыдая, я выдавил:
– Посрать бегал.
– И как сралось?
– Нормально.
– Рад за тебя, Маэстро. А я тут наряд построил, а тебя нет. Вон пацаны тебя ищут, – он кивнул на скрежещущих зубами солдат.
Их тела дрожали от долгого напряжения, а глаза пылали ненавистью.
– Ну что, – продолжал Кулак, – с возвращением, Маэстро. Теперь считай «раз-два», а пацаны будут отжиматься.
Я попытался тоже встать в упор лёжа, но Кулак меня остановил:
– Э нет! Ты стоишь и считаешь. Пацаны отжимаются.
Я стоял как вкопанный и молчал.
– Ну! – прикрикнул Кулак. – Считай!
– Раз, – начал я.
Взвод прижался к полу.
– Два.
Взвод выпрямил руки.
– Раз… два…
Я старался считать так, чтобы им было легче отжиматься – делал паузу перед «Два», чтобы дать им времени набраться сил перед выпрямлением рук. Я хотел, чтобы они слышали из моего счёта, что я сожалею о происходящем. Они отжимались. Я считал.
– Колени, сука, подняли! Брежнев, я вьебу тебе! – покрикивал Кулак.
Я считал, пылая. Пацаны отжимались. Это длилось сто вечностей.
Наконец Кулак дал взводу команду встать и велел заниматься столовой. Я стоял на месте, опустив голову, пацаны вставали и шли мимо. Алмаев с размаху прорубил мне фанеру. Сразу за ним кто-то ещё. И ещё. Солдаты нашего призыва били меня впервые – раньше только сержанты.
– Ещё считал так медленно, пидор, – бросил кто-то, – наслаждался, блядь!
Меня били, я не шевелился и не издавал ни звука. Когда все прошли, я развернулся и поплёлся за ними. Ничего исправить было уже нельзя.
В конце зимы были учения на полигоне. Мы собирали матбазу – имущество роты – в длинные зелёные ящики с ручками и волокли их в грузовики. Потом сами набивались в эти грузовики. Сидеть в кузовах было негде – только на ящиках и на полу, и мы едва умещались в несколько слоёв.
На полигоне нам впервые дали пострелять из автомата Калашникова и бросить гранату. К автомату выдавали по рожку патронов на солдата. После того, как взвод отстрелялся, нужно было найти все гильзы, чтобы потом сдать их прапорщику – не дай бог хоть одна пропадёт, отжиматься будет вся рота. Мы искали гильзы, ползая на карачках по снегу, замороженными пальцами собирали их. Благо осколки гранат собирать не заставляли.
К моменту броска гранаты я был на пике своей дурной славы. Так что выглядело это следующим образом. Тщательно проинструктированный четыре раза, я беру гранату, становлюсь за блиндаж из мешков с песком, с двух сторон два сержанта, позади бойцы, кто уже кинул и кто в очереди на бросок. Вырываю чеку. В то же мгновение – или даже немного раньше, – прежде, чем я успеваю начать размахиваться, оба сержанта жутко пучат бельма и начинают орать мне в лицо как умалишённые:
– КИДАЙ! БЫСТРО! КИДАЙ ЕЁ, ЗАТУП ЕБА́НЫЙ, ИНАЧЕ Я ТЕБЯ ПЕРЕЕБУ НАХУЙ, КИДАЙ ГРАНАТУ, ТУДА КИДАЙ, ТОРМОЗ ЕБУЧИЙ, КИДАЙ, БЛЯ!..
Сержанты боятся, что я допущу ошибку, поэтому стараются своими криками помочь мне всё сделать правильно. Они думают, что если будут вдвоём орать мне в лицо, то мне будет легче справиться с задачей – как мама, лупцуя меня плетью, думала, что это поможет мне допускать меньше ошибок. Мне хочется сунуть эту гранату каждому из них прямо в целовальник, но граната у меня всего одна, а их двое, так что я просто кидаю её.
Едва граната отрывается от моих пальцев, сержанты начинают орать:
– ЛОЖИСЬ, СУКА, ЛОЖИСЬ, ДОЛБОЁБ ЕБУЧИЙ, БЫСТРО, ПИДОР ЕБА́НЫЙ, БЛЯДЬ, ЛОЖИСЬ!..
Для надёжности они также хватают меня за бушлат и тащат вниз. В укрытии мы ждём, когда через положенные четыре секунды граната взорвётся. Сержанты гордятся, что всё сделали правильно с самим Маэстро – величайшим затупом полка.
Мы возвращаемся с полигона, выгружаем ящики с матбазой, сносим их в каптёрку. Как только я возвращаюсь в расположение и снимаю сапоги, ко мне подбегает дневальный:
– Маэстро! В каптёрку к Иванычу!
Прихожу в каптёрку – точнее прибегаю, ведь передвигаться по центральному проходу шагом духам нельзя, поэтому его называют «Взлётка». В каптёрке сержант Иванов с озабоченным видом. Рядом с ним открытый ящик.
– Ты ящики носил? – спрашивает он.
– Не я один.
– Блядь, ясно, что не один, олень еба́ный! Носил или нет?
– Так точно.
– В этом лежала моя книжица. Где она?
– Не могу знать, товарищ сержант.
– Ты ёбнутый, что ли, не могу знать?! Где книжица?!
– Да какая ещё книжица?
– Э, ты охуел, базаришь?! – Иванов напускает жути в голос. – Это дембельский альбом мой! Где он?
– Я не знаю, Иваныч. Правда, не знаю.
– Маэстро! – звонко выдыхает Иванов, – Ты самый большой косячник в истории человечества. Ты просто создаёшь несчастья. Если что-то случилось, это как пить дать ты виноват. А здесь ты был в непосредственной близи.
– С такой логикой мы далеко не уедем, товарищ сержант…
– Да ты вообще охуел, что ли?! – подскакивает Иваныч. – Упор лёжа принять!
Он прокачивал меня минут сорок. Всё это время спрашивал, где книжица. Я в упор не видел никакую книжицу. Иваныч злился всё больше, а потом вдруг успокоился и велел мне встать.
– Я одного не понимаю, Маэстро, – сказал он. – Как тебя, вот такого затупка, девушка ждёт? Она что, не знает, какой ты?
– Это вы не знаете, – процедил я.
Иванов чуть улыбнулся, будто смягчаясь.
– А фотка есть? – спросил он игриво.
У меня было фото Ангелины, в моём блокноте, в тумбочке.
– Да, – признался я.
– А покажи?
Я вышел из каптёрки, побежал, взял фотографию и прибежал с ней в каптёрку. Показал Иванову фото улыбающейся грудастой Ангелины. Он потянул к фотографии пальцы. Я не хотел отдавать, но понимал, что иначе будет хуже. Отдал. Он посмотрел и сказал:
– Красивая. Прямо очень. Поверить не могу, Маэстро, что у тебя такая охуенная тёлка.
Я смолчал. Он сел за стол и спросил:
– Любишь её?
– А то как.
– У вас уже всё было, да?
– Было.
– Ты и пизду ей, наверное, лизал, да? – напуская простоту, спросил он.
В те юные годы мой сексуальный опыт был ограничен месяцем пьяной близости с Ангелиной. Кунилингус я ей не делал, мы просто до этого не дошли. Однако почему-то я был настолько уверен, что это поможет мне отстоять свою любовь к Ангелине и утереть серийному ублюдку Иванычу нос, что бросил ему не без гордости:
– Конечно, лизал!
Иванов от этого пришёл в леденящий душу восторг. Захохотал, фото Ангелины бросил на стол. Я его сцапал от греха подальше. Придя в себя от смеха, Иванов сказал:
– Маэстро, так выходит, ты – пиздолиз!
Я не знал, что ответить.
– Ты пиздолиз, Маэстро! Ебать тот рот!
Он повторял это так, будто открывал мне какую-то потрясающую истину, всё в мире ставящую на свои места.
– Ты пиздолиз и даже не стремаешься этого!
– А чего тут стрематься? – осторожно спросил я.
Иваныч опять долго хохотал, а потом сказал:
– Ты что, не понимаешь? Это ведь то же самое, как хуй сосать.
– Нет, – сказал я. – Это другое.
– Ну как другое. Ей пизду другие хуи ебали?
Я промолчал.
– Чего ломаешься как целка, ебали или нет?!
– Получается, ебали.
– Ну вот, а ты лизал. Значит, сосал эти хуи.
– По вашей логике, товарищ сержант, целоваться с девушкой, которая хуй сосала, – это тоже хуй сосать.
– Так ясен хуй! Потому и нужно прежде, чем с подругой мутить, пробить всю инфу, с кем она, когда, где и как, нормальная она сука или блядь раскайфованная. Все нормальные пацаны так делают. Нахуй она нужна, если хуй сосала!
Иваныч смотрел на меня своими ясными сибирскими глазами и, очевидно, верил в то, что говорил. Это не Иваныч смотрел – его глазами смотрела тюрьма, просочившаяся в окраины маленьких городов, а оттуда в армию страны России, с трижды перевранными и извращёнными понятиями. Я сказал:
– Сомневаюсь, товарищ сержант, что всё обстоит именно так.
– Э, ты долбоёб, что ли, базаришь?! – изменившись в лице, заорал Иванов. – Съебался в ужасе, пиздолиз ебучий!
Я съебался в ужасе. К отбою в роте не было солдата, который не знал бы, что я пиздолиз.
– Маэстро, ты что, совсем ебанутый? – с радостью сказал Вася Крошко, свесившись с верхней шконки. – Если ты пиздолиз, так хоть бы молчал об этом, долбоёб!
– Почему?
– Ебать! Правда не понимаешь?
– Нет.
– Ты вообще, что ли, не знаешь основных понятий?
– Нет. Что за понятия?
– Три основных понятия – это, короче, что ты ешь, что говоришь и что ебёшь. Понял?
– Ну допустим. А дальше что?
– Что-что!.. Нехуй лизать пизду, если хочешь, чтобы тебя хоть кто-то уважал, вот что! – объяснил Вася.
Было похоже, что я не служу в армии, а мотаю срок в тюрьме – по праву рождения, как и каждый здоровый юноша, не прижившийся в институте. Я не понимал законов армии и не знал, что ждёт меня дальше. Сегодня оказалось, что кунилингус делает меня низшим существом, а завтра выяснится, что если я играл в КВН, то мне отстрелят хуй, или ещё что-то такое. Я ненавидел армию, и мне было очень страшно.
Друзей у меня не было – все сторонились меня, чтобы не слыть изгоем номер два. Даже мои земляки отвернулись от меня. Они ходили в караул и были крутыми, потому что служили в первом взводе. Я же был крайним из крайних – худшим солдатом последнего, четвёртого взвода.
Время от времени мы собирали и разбирали автоматы. Я часто думал о том, чтобы расстрелять сержантов и покончить с собой. В голове вертелась фраза: «Автоматный соус… автоматный соус…» Однако патроны давали только тем, кто ходил в караул. А им как раз жилось неплохо.
Наш четвёртый взвод даже в столовую запускали последним – когда он не был в наряде по ней. Мы ещё только получали еду и рассаживались за столы, когда первый взвод уже вольготно заканчивал трапезничать. Мы знали, что вот-вот прозвучит команда «Окончить приём пищи», и нам приходилось есть быстро. Очень быстро.
С чудовищной скоростью я хлебал суп, где плавали лист капусты и шмат мяса. Я стал жевать мясо, но оно оказалось таким жилистым и тугим, что я быстро понял тщету этого занятия. Однако жертвовать мясом я был не готов. И потому решил проглотить кусок целиком. Он встал у меня поперёк горла и перекрыл дыхание. Понимая, что довольно быстро умру, я стал подавать знаки сослуживцам. Они смотрели с недоумением. На счастье рядом оказался сержант Иванов: он поднял меня за воротник и от души саданул кулаком по спине. Мясо вылетело в лицо Васе Крошко, он подскочил, вытерся рукавом и заорал матом. Я задышал и без сил бухнулся за стол. Иванов посмотрел на меня с отвращением и сказал будто плюнул:
– Как свинья жрёшь.
Крошко сказал громко:
– Это тебе не пизда, Маэстро, тут нужно аккуратнее!
Столовая чуть не рухнула от хохота. Кулак скомандовал:
– Рота! Окончить приём пищи! Строиться!..
Мы по-прежнему могли звонить домой только с сержантских мобильников. Из духов телефон и симка первыми появились у Васи Крошко – зашарил где-то. Как-то раз я попросил у него телефон, чтобы позвонить домой – конечно, заранее пополнив ему баланс. Вася дал мне почему-то отдельно симку и телефон и сообщил пин-код. Я вставил симку в телефон и ввёл пин-код. Телефон сообщил, что пин неверный – две попытки до блокировки сим-карты. Я пошёл к Васе, спросил пин ещё раз, он назвал – вроде бы тот же самый. Я ввёл. Телефон вновь сообщил, что пин неверный – одна попытка до блокировки сим-карты. Я пошёл и дал телефон Васе, попросил ввести пин самостоятельно. Он включил телефон и воскликнул:
– Маэстро, долбоёб ебучий! Ты мне симку заблокировал!
Крошко был так убедителен, что я забыл о том, что оставалась ещё одна попытка.
– Ты мне торчишь денег, понял?
– Сколько?
– Фиолет.
Так в армии называли купюру в пятьсот рублей, из-за её цвета.
Пришлось мне просить денег у мамы, чтобы рассчитаться с Васей. Об этом быстро узнала вся рота: ну какой же Маэстро долбоёб, впрочем, никто другого и не ожидал.
Тем же вечером Татарин, плавный большеглазый чернобровый солдат, которого так называли, потому что он был татарин, сказал мне:
– Маэстро!.. Маэстро!..
– Чего?
– Смотри!
Он кивнул на открытую дверь в Ленинскую комнату. Крошко стоял у окна, разговаривал с кем-то по своему телефону и смеялся.
– Новую симку купил, – предположил я. – Или у него была ещё одна.
– Ох и долбоёб же ты всё-таки, Маэстро, – вздохнул Татарин.
Почему-то из его уст это звучало не оскорбительно, а наоборот – сострадательно, даже с какой-то симпатией. У меня на глаза навернулись слёзы. С тех пор я считал Татарина своим другом.
И всё же я был не единственным, на чью голову сыпались несчастья. Безусловное первенство было моим, но отыскались также несколько серебряных и бронзовых призёров, регулярно хлебавших горя. Просто муштровать и избивать нас каждый раз дедушкам было уже скучно, поэтому они придумывали различные показные и развлекающие их наказания. Например, одного моего земелю, у которого в кармане нашли хлеб («Чё, не́хват долбит?!»), заставили при всей роте мазать этот хлеб гуталином и есть. Один башкир не выдержал унижений, вынул лезвие из одноразового станка и чикнул себе вены в умывальнике. Его отправили в МПП, но быстро вернули назад – оказалось, порезы были недостаточно глубокими. Пиздюлей он стал получать только больше. А ещё был Кузнецов, небольшого роста парень с печальным выцветшим лицом. Однажды, ранней весной, Кузнецова не досчитались не вечерней поверке.
– Ну что, пидоры, не сберегли парня?! – верещал Иваныч, пока мы всей ротой отжимались. – Что делать будем, а?!
Мы отжимались молча. Если кто-то не выдерживал и ставил на пол колено, один из сержантов подходил и лупил того по заднице деревянной плашкой для отбивки матрасов.
Отжимания не помогли найти Кузнецова, стало ясно, что он «съебал в СОЧи». Начались проверки. Офицеры, которые обычно заходили редко, стали каждый день по несколько человек появляться в роте. Теперь кто-нибудь из духов обязательно стоял на фишке – смотрел в окно на дорогу из штаба. Заметив, что в роту направляется офицер, он должен был кричать: «Фишка!» Услышав это, сержанты приостанавливали дедовщину. Некоторое время они нас не оскорбляли, не избивали, не вымогали деньги, не валялись на шконарях среди бела дня, а застёгивали себе верхние пуговки и готовились принимать офицеров. Мы немного выдыхали. Но как только офицеры уходили, ад продолжался. Винить Кузнецова в том, что он съебал в СОЧи, было сложно. Но сержанты делали всё, чтобы мы винили себя – за одного всегда отвечают все, чтобы другим было неповадно.
Первый лесной пожар в тот год случился близ Улан-Удэ, ранним летом. Несколько рот, включая нашу, командировали ликвидировать его последствия. Через окна поезда мы любовались покатыми изгибами сопок, напоминавших женские груди и бёдра, только сизо-зелёных. Сойдя на дальней станции, около часа шагали в гору и наконец попали в сгоревший лес.
Часть его лежала голым пепелищем, другая осталась нетронутой, а между ними была полоса, которая пострадала частично. Мы должны были собрать и утилизировать недогоревшие деревья и кусты.
Нас распределили вдоль лесополосы, и мы принялись за дело. Мы собирали обгоревшие ветки и поленья. Где нужно было, добивали штыковыми лопатами. Грузили их на деревянные носилки, тащили к свалке у опушки. Сопровождавший наш взвод Кулак отошёл, и несколько человек закурили, в том числе я.
И тут мы увидели, что к нам шествует процессия: восемь духов из пятой роты волокут на плечах носилки, на которых восседает царь – румянощёкий веснушчатый сержант по фамилии Сагайда́. По-турецки скрестив обутые в сапоги ноги, Сагайда погоняет свою челядь штыковой лопатой. Ничего удивительного в этом нет – дедушки разгоняют скуку и петушатся друг перед другом как могут. Зато духам не бывает скучно никогда. С вершины своих носилок Сагайда видит меня и гаркает:
– Эй ты! Который думает, что не ты! Ёбнутый, что ли, куришь?! Сюда иди!
Курить нам не разрешали, но и не запрещали. Всё равно лес уже сгорел. К тому же командирам чужих подразделений мы не обязаны были подчиняться. Более того, если бы кто-то из наших дедушек увидел, как мы выполняем приказ сержанта другой роты, это привело бы его в бешенство. Однако наших дедушек вблизи не было, а интонация Сагайды говорила о том, что если я не подчинюсь, будет хуже, и я подошёл.
Как только я приблизился к носилкам, Сагайда без лишних слов размахнулся и ударил меня лопатой по голове. К счастью, не лезвием, а плашмя. Однако этого оказалось достаточно, чтобы из-под моей кепки заструилась кровь. Увидев это, Сагайда понял, что не рассчитал силу, испугался, велел духам спустить его на землю. Мне удалось остаться на ногах. Я затянулся «Перекуром» и посмотрел на Сагайду. Его уже не смущало, что я курю. Он подошёл, снял с меня кепку, отчего кровь пошла сильнее, посмотрел мне на голову и надел кепку назад, приговаривая:
– Бля, бля, бля, бля, бля!..
Он понимал, что если я его сдам, ему светит дисбат. А Сагайде служить оставалось всего два месяца. Его духи на носилках возят, сапоги ему чистят, водку добывают из-за забора. Совсем ему не хочется в дисбат.
Кто-то стащил с меня кепку, начал поливать мне голову водой из пластиковой бутылки, что-то прикладывать к ране. Кулак, узнав о произошедшем, наорал на Сагайду и чуть было не избил его, но в итоге смиловался.
Когда мы вернулись в часть, меня положили в МПП. Мне там понравилось. В МПП нужно было только есть, спать, терпеть уколы и смотреть телевизор. Кормили существенно лучше, чем в роте. Иногда, приводя новых больных, появлялись наши сержанты и озирали нас с нескрываемым отвращением: «Проёбщики! Суицидники!» Ни у кого из пациентов МПП не было сомнений: мы получим своё, как только выпишемся. Поэтому мы старались болеть как можно дольше.
Мне в этом отношении повезло – рана загноилась. В тех краях гноится почти любая рана, даже если ты просто укололся иголкой – этот феномен называется «забайкалка». А у меня был солидный шрам, длиной с мизинец. Шрамы на голове в армии называют «копилка» – мол, хоть монетку суй. Моя копилка заживала полтора месяца.
Когда я вернулся в роту, в первый же вечер в столовой ко мне подошёл Сагайда. Он пожал мне руку и тепло сказал:
– Красавчик, Маэстро! Не сдал меня!
Это был первый и, кажется, единственный раз, когда в армии страны России кто-то был мной доволен.
Кулак увидел, как Сагайда жмёт мне руку, еле заметно усмехнулся и ничего не сказал. Для него я по-прежнему оставался главным подозреваемым, если что-то шло не так. Я не мог ничего с этим поделать.
Старший лейтенант Шатунов привёл в роту пару контрабасов – так называли контрактников. Они сказали, что ищут солдат для оркестра. Вызвались я и Татарин – выяснилось, что он немного умеет играть на трубе.
С того дня мы с Татарином каждый день уходили в оркестр полка. Как выяснилось, кроме нас там служило всего два человека – те самые контрабасы: Витя Шестаков и Лёша Коновалов. Это были не знавшие срочной армии местные ребята, эдакие Джей и Молчаливый Боб, вечно подкуренные, улыбчивые и вообще довольные жизнью. Они со мной и Татарином обращались как с равными и никогда даже слова грубого не говорили. Мы крепко поладили.
«Великая русская мечта, брат…» – услышал я как-то от Вити. Он что-то на расслабоне говорил Лёше – я пропустил мимо ушей контекст, но эти три слова – «Великая русская мечта» – вонзились в меня и хрустально зазвенели. Они как будто заполнили какую-то предназначенную специально для них пустоту, встали туда как влитые. С тех пор ни одного дня я больше не мог не думать о понятии, обозначаемом ими.
Может быть, Витя и Лёша считали, что достигли Великой русской мечты. Контрактникам хорошо платили и выдавали им квартиры, они ходили в армию как на работу, не особенно там напрягались, а вечерами и ночами делали что хотели. Я видал тех, кому и меньшего было достаточно.
На лацканах кителей Вити и Лёши блестели петлички-арфы, которые привели нас с Татарином в неописуемый восторг. Как же мы радовались, когда они выхлопотали для нас двоих такие же, и мы надели арфы вместо гвардейских скрещённых мечей. Контрабасы выбили помещение под оркестр в одной из комнат заброшенного барака. Нам с Татарином предстояло сделать там ремонт: зашпатлевать и выкрасить стены. Мы уходили делать ремонт каждый день, а остальные солдаты теперь звали нас проёбщиками, ведь мы почти не пересекались с дедушками. Однако после ужина нам всё равно некуда было деваться: нас муштровали, прокачивали и избивали не меньше прочих – а то и больше, чтобы не слишком растащило в оркестре.
Когда мы закончили ремонт, контрабасы привезли откуда-то инструменты: большой и малый барабан, тубу и трубу. Мы стали прилежно учиться играть на духовых – Татарин оказался так себе трубадуром, а я и вовсе впервые держал тубу в губах.
Вскоре Шестаков с Коноваловым поручили нам с Татарином сыграть на барабанах на утреннем марше полка. Обычно это делали они сами, но им хотелось передать эту задачу нам, чтобы спать утром подольше. Дело казалось нехитрым. Татарину нужно было всего-то на большом барабане стучать:
Бам… бам… бам-бам-бам…
Бам… бам… бам-бам-бам…
А мне на малом в это время:
Тра-тарата… тра-тарата… тра-таратра-таратра-тарата…
Тра-тарата… тра-тарата… тра-таратра-таратра-тарата…
Однако мы делали это чуть ли не в первый раз, да ещё и в присутствии тысячи с лишним солдат и офицеров. Так что от волнения сумели знатно налажать с ритмом. А на построение как раз внезапно заявился командир полка – полковник Кузьменко. И что это был за человек.
Не знаю, как это работает, но полковники в большинстве своём огромны и имеют нечеловеческие формы. Кузьма был почти буквально кубическим. И Кузьма был до того серьёзным, что даже просто смотреть ему в лицо было небезопасно. Для него всерьёз было всё: построения, командирский УАЗ, водка, жена, небо, птицы, белки, ветер, песок – Кузьма смотрел на всё это как на функции, на что-то, что должно вести себя именно так, как описано в уставе, а если нет, то горе этому. Невозможно было представить, чтобы Кузьма смеялся или что когда-нибудь в течение жизни попадёт в такую ситуацию, когда засмеётся. Это был живой предмет. Тяжёлый громкий биологический танк, приводящий в ужас окружающую природу, тем подчиняя её своей воле.
Кузьма скомандовал остановить марш так резко, что солдаты едва не попадали друг на друга.
– ЭТО ЧТО БЛЯДЬ ЗА ХУЙНЯ ЕБАНАЯ НАХУЙ?! – голос Кузьмы был отчётливо слышен на всём квадратнокилометровом плацу без микрофона. – КТО ЭТИХ ДОЛБОЁБОВ СЮДА ПОСТАВИЛ БЛЯДЬ?!
Ты, читатель, может быть, думаешь, что Кузьма орал. Совсем нет, он говорил спокойно. Просто он всегда говорил так, как если бы шесть других орали.
Какой-то близлежащий шмурдявый капитан, сморщив лицо в изюмину, прострелил взглядом оркестровых контрабасов и указал им: сюда! Коновалов и Шестаков подбежали и вытянулись по струнке перед Кузьмой.
– ФАМИЛИИ БЛЯДЬ НАХУЙ СУКА!
– Коноваленко, Шестакович, – быстро ответил Коновалов.
– СЧИТАТЬ БЛЯДЬ!
Контрабасы начали в один голос считать:
Раз… раз… раз-два-три…
Раз… раз… раз-два-три…
– ИГРАТЬ НАХУЙ! – приказал Кузьма, уже нам с Татарином.
Я был едва жив от ужаса. Только когда Татарин сунул мне колотушкой под ребро, я пришёл в себя. Мы стали играть под счёт контрабасов:
Бам-тарата… бам-тарата… бам-тарабам-тарабам-тарата…
Бам-тарата… бам-тарата… бам-тарабам-тарабам-тарата…
– ПОЛК! УПОР ЛЁЖА ПРИНЯТЬ НАХУЙ СУКА БЛЯДЬ!
Весь полк: духи, слоны, черпаки, деды, контрабасы, младшее и старшее офицерьё, мои земляки, тувинцы, хакасы, дагестанцы, вся тысяча с лишним человек, не колеблясь ни мгновения, почти синхронно легла под Кузьму. Стояли только Кузьма, считающие контрабасы и мы с Татарином:
Рбамз-тарата… рбамз-тарата… рбамз-тарадвам-таратрим-тарата…
Рбамз-тарата… рбамз-тарата… рбамз-тарадвам-таратрим-тарата…
– ОТЖИМАТЬСЯ БЛЯДЬ СУКА НАХУЙ!
Полк начал отжиматься. Я не верил, что это действительно происходит, и чувствовал, что вот-вот вылечу из тела.
Рбамз-тарата… рбамз-тараБЛЯДЬ… рбамз-тараСУКАБЛЯДЬ-трам-тараБЛЯДЬ…
Рбамз-СУКАта… рбамз-тараБЛЯДЬ… рбамСУКАЁБАНЫЙПИДОРБЛЯДЬта…
Полк отжимался. Кузьма сотрясал землю матом. Контрабасы, побелев, считали. Мы с Татарином изо всех сил тщились не сбиться с ритма. Краем глаза я заметил, что из края глаза Татарина сочится кровь.
РБЛЯДЬСУКАта… НАХУЙБЛЯДЬта… ПИДОРЫСУКАБЛЯДЬНАХУЙрата
СУКАБЛЯДЬта… рбамз-НАХУЙта… рбамз-НАХУЙСУКАБЛЯПИДОРЫБЛЯДЬ…
Все отжимались, и отжимались, и отжимались. Я увидел, как на щёку матерящего полк Кузьмы села пчела и ужалила его, но он этого даже не почувствовал.
В ту ночь нас с Татарином избили сильно, как никогда. С оркестром было покончено.
Хуже всего было, когда били табуретами по головам. Это случалось, если дедушки были чем-то сильно недовольны. И это случалось всё чаще. Они строили нас в шеренгу, и кто-нибудь из них шёл мимо нас, держа перевёрнутый табурет – массивный, с ножками из металла и сидением из толстой древесины. Дедушка останавливался перед тем или иным солдатом, поднимал табурет и с размаху опускал ему на голову. От этих ударов трещала шея и подгибались ноги, а во рту чудился привкус крови. Если кто-то пытался остановить удар руками, ему кричали: «Руки оборви!» и били по рукам. Если кто-то пытался смягчить удар, присев в момент касания табурета, его били по ногам. Или прорубали фанеру. От ударов табуретом и в фанеру не остаётся синяков – значит у офицеров не будет вопросов при проверке или в бане.
Дедушки продолжали говорить нам:
– Вам с нами ещё повезло. Если бы вы служили с нашими дедушками, вы бы охуели.
До нас только начинало доходить, что их дедушки говорили им то же самое. Потому что слышали это от своих дедушек.
После барабанного кошмара нас с Татарином избивали часто и со всей самоотдачей. Пока однажды в роту не привели Кузнецова – того самого, который съебал в СОЧи. С тех пор контрольный пакет боли принадлежал ему безраздельно.
Кузнецова нашли в деревне за пятьдесят километров от части, на чердаке у приютившего его деда. Он уже раздобыл где-то гражданскую одежду, деньги и телефон (скорее всего, родные передали) и передвигался автостопом. Однако не зря солдат увозят служить подальше от дома. Кузнец не проделал и четверти пути.
В роте была машинка для стрижки. Время от времени мы стригли ей друг друга – волосы не должны были отрастать длиннее, чем на полсантиметра, чтобы враги страны России не могли нас за них ухватить при атаке. Дедушкам, если они были на хорошем счету у офицеров, негласно разрешалось отпускать чуб.