Нет! Опять повторю – страшная вещь, усталость на войне, и могучее средство для борьбы с нею даже не специально спортивный, а просто хоть небольшой, для «подсушки» тела, тренинг в мирное время. И надо надеяться, что, когда кончится тяжелая война, народное здоровье и охранение его получат надлежащее, крупное значение. А если когда-нибудь нашей Родине вновь придется послать на жадные поля битв миллионы своих детей, то в этих миллионах идущих на тяжелую смертоносную работу здоровых людей будет много, действительно здоровых, с крепким сердцем, со здоровыми нервами, стальными мышцами и бодрых духом спортсменов. И, наверное, тогда тонкий, но сильный яд усталости не будет страшен нашим железным полкам и батальонам.
Да… многому нас еще научит эта война. Не нас, русских, именно, а все народы Европы. И такие войны, являясь гибелью для миллионов жизней и тормозом для прогресса культуры, в то же самое время служат культуре же. И когда окончится эта страшная война, как горячо поднимется все человечество на создание разрушенных храмов Веры, науки, культуры и искусства!
А пока… будем драться, пока есть руки. Уцелеем – тогда станем творить…
Бой… Немцы жмут с юга. К границе отходят их обозы… Что за черт! Неужели их взлупили под Осовцем? Вот-то радость была бы! Правда, там все время грохот был.
Устали все. Не спим по ночам. Корка грязи на лице и на руках… На Севере сильный бой. Работы – по горло… А силы убывают… Ну, да Бог поможет – хватит до конца боя-то…
Деремся. Вне сомнений – немцы уходят, а на нас кинули заслон. Ну, подождите! Сегодня убило бомбой брата двоюродного… Судьба! Завтра, а то и сейчас вот и я… Устали, устали… Заснуть бы хоть на час…
Много потерь. Люди – молодцами.
Бой идет. Мы начали нажимать. В день делаем по десять штыковых атак.
Вчера ночью ездил с приказанием к полковнику П. При возвращении шальным снарядом убило второго коня. Меня выкинуло и оглушило. Помню одно синее пламя в глазах.
Очнулся на перевязочном, в лесу, на носилках. Двинулся, и сердце упало. Ноги не слушаются. Такой ужас охватил; думаю – оторвало ноги… А боли нет в них. Тьфу! Оказывается, навалили мне на ноги шинелей, да кто-то в темноте, не разбираясь куда, положил на меня тяжелую скатку. Все это слетело с ног, и я вскочил. В глазах круги зеленые… В голове кто-то сидит и жужжит: у-у-у-у… Слышу плохо, и затылок болит. Ординарец, ехавший рядом, убит…
Сейчас пришло донесение – немцы отступают на шоссе к Граево… Двигаемся за ними. Генерал уговаривал остаться тут или уехать в тыл. Дудки! Теперь-то самое интересное и будет, когда нажмем на них…
День получки жалованья! Теперь нам не до него! А вот если кто угостил бы хорошей папироской – вот так бы, кажись, и расцеловал!
Добываем сигары с убитых немцев… Потом растираем их и курим в трубках. Мерзость сверхъестественная… Немцы бегут. Мы уже под Граево подошли.
Тут-то вот и сказалась разница между нашим и немецким солдатом. Наш хорош и в компании, и в одиночку. А пруссак – лишь потерял из виду палку офицера или локоть «камрада»[23] перестал чувствовать – аминь! Идиот-идиотом становится. Пленных берем кучами. Много старых, много и мальчишек совсем. Сегодня утром привели в штаб пленного улана. Стоит и плачет. Что с ним? По лицу – лет пятнадцать. Ранен? – Nein…[24]
Оказывается, ему семнадцать лет всего. Он лишь как месяц в строю. На последние дни конница у них почти не ела и не спала, мечась по лесу.
Он, с непривычки, сбил себе ноги в кровь и где-то запутался, отбившись от своих. Его забрали, как куренка, руками голыми.
По шоссе раскиданы тысячами каски, пояса, винтовки и шинели. В грязи и в песке по втулки засели брошенные автомобили. Их много. В этом отношении немцы обеспечены сверх надобности. У них все с собой на бензине. Швальни походные, сапожные мастерские, типография даже в грузовом автомобиле нашлась с приготовленными клише Вильгельмовских усов и с набранным известием о «холере в Петербурге», в виду чего, дескать, мол, «ваши храбрые товарищи на Севере не берут столицу России, а блокируют ее, а потому, мол, будьте отважны!»
Сегодня вышел случайно двухчасовой жестокий бой. Наши зарвались в погоне и сильно прижали немцев к их обозам. Тогда те перепугались за них и с отчаянным бешенством откинули нас версты на три назад шальной контратакой.
Отсюда вывод: даже и при преследовании надо быть осмотрительными. Настроение у всех блестящее. Даже моя сильная головная боль не заметна как-то при этом подъеме нервов. Но неожиданный удар немцев оказался последним. Наши, быстро оправившись от смущения, справились с атакующими, и они ушли, оставив валы трупов. Как они бросаются людьми! Просто страх берет… Сегодня на один участок, защищенный с фронта малопроходимым болотом и командующим над остальными холмами, они бросили роту. Их встретили ливнем наши четыре пулемета, притаившиеся меж сосновых корней, в ямках, на лесистой верхушке холма. От роты осталось человек тридцать, быстро залегших среди мокрых кочек. Три минуты спустя на этот же холм кинулись еще две роты, почти без огневой подготовки. Спотыкаясь, падая, крича и нелепо размахивая оружием, метались длинноногие немцы под ровный и сухой стук наших пулеметов, теряя в секунду по десятку человек. Не выдержали и отхлынули назад в лес. Но через мгновенье там послышались яростные начальственные крики и стук револьверных выстрелов. Дело происходило в четырехстах шагах от нас, и мы ясно слышали, как жесточенно ругались немецкие обер и просто лейтенанты. Револьверные выстрелы в спину подействовали, и… остатки двух рот отчаянно кинулись в последнюю в своей жизни атаку. Опять привалились к дрожащим телам горячих серых пулеметов наши молодцы и, нервно поводя ручками, облили бегущих вслепую людей перепиливающими пополам струями остроконечных пуль.
Через две минуты только стон шел над болотиной, и судорожно ловили скрюченными пальцами что-то невидимое (очевидно, уходящие жизни) чьи-то высунувшиеся из-под серых копошащихся куч руки. Из шестисот почти человек на этой болотинке уцелело, т. е. легко и тяжело раненными было найдено, только восемьдесят два человека. Остальные были мертвы. И у очень многих мертвецов было по пять – шесть пуль в теле.
Совершенно же целых, притворившихся мертвыми и застывших под грудами тел, было подобрано только шесть человек. Воображаю, как они будут любить своих лейтенантов, если по возвращении из плена попадут к ним дослуживать.
К ним потому, что офицеров нашли при трех ротах только трех. Одного убитого и двух здоровых, притаившихся сзади, за кучами своих мертвых солдат. Остальные все, значит, уцелели и ушли. А все-таки, видно, здорово напуганы чем-то немцы; даже два тяжелых орудия бросили, увязших в пески вместе со своими автомобилями. Мы было хотели их вытащить – куда там! Так ловко засели, что хоть мелинитом[25] подрывай их снизу.
Сегодня вошли в Граево. И озорники же немцы! Просто со злости, видно, камня на камне не оставили там. Расстреляли костел ни с того, ни с сего. В нашей старой квартире – свинарник и «мерзость запустения». Ограблен даже умывальник – доска снята мраморная. Пианино разбито – доска оторвана, клавиши западают и на их костях следы чьих-то грязных ножищ. В богатой гостиной срезаны вышитые шелковые спинки и сиденья с кресел и пуфов.
Потолки расстреляны. Окна тоже. Зачем, кому понадобилось ломать в щепы дубовый стол в столовой – непонятно… Просто жестокость разрушения захватила. Тупая слепая жестокость насилия хотя бы над беззащитной мебелью. И именно тем сильней и злобней эта жестокость, что в бою немцы трусоваты. Пока они вместе, а в спину им глядят дула офицерских револьверов – они храбры. Но разбейся они по маленьким кучкам, и они трусливо бегут или же сдаются. Причем, когда сдаются, то иногда так трусят, что ложатся лицом вниз на землю, охватывают голову скрещенными руками и ждут. Но стоит им лишь убедиться, что им вреда не причинят, они мгновенно превращаются в невероятных наглецов, и в лазаретах требуют перевязки в первую голову, вперед русских.
Сегодня ночью, т. е., вернее, вчера, в Руду, где наш штаб ночевал в «клопинной» избе, явились два татарчонка-стрелка, плохо говорящие по-русски, – переводчики. Говорят, привели немцев. Глядим, стоят на дворе под факелами семь оборванных и грязных немцев. К ним:
– Откуда вы? – Молчат. К солдатам:
– Кто вас сюда послал?
– Никто ни пуслал… Мы пуймал, – докладывает татарчук и еще что-то лопочет, чего понять нельзя, а со стороны так даже неприличное что-то выходит. Так как у нас не имелось в запасе переводчика-татарина, то мы обратились через переводчика-немца к плененным за объяснениями. Кто ж вас забрал, мол? И старший из них обстоятельно доложил – они дозорные 34-го пехотного полка. Шли за своими по полотну дороги. Вдруг сбоку выстрелы, и двое из них упали (их было девять). Затем выскочили вот эти (кивок на блаженно улыбающихся татарчат) и начали колоть штыками, и вот – к самым глазам нашим тянется обмотанная грязной марлей грязная и трясущаяся рука. Тогда мы, продолжает рассказчик, подумали, что «их» много, и сдались. Они нас повели, а потом, когда мы спохватились, что их двое только, было уже поздно, так как мы винтовки свои бросили там, на полотне, когда нас взяли. Да, нам лучше так, мы – поляки с Познани. Лучше землю пахать пойдем в Сибирь, чем тут… Голодать – вырвалось после паузы тихо.
Отправили их к пленным и велели накормить.
Татарчат записали, чтоб наградить потом.
Офицеры сдаются, правда, мало. Но солдаты, как видно из этого и из многих таких же случаев, в порядочном количестве. Разбаливаюсь я, кажется. Голова как свинцом налита. Глазам больно смотреть. Стоит пройти немного быстрым шагом – все тело болит. По вечерам сильно лихорадит. Генерал гонит лечиться. Лечиться-то я не поеду, а вот в Австрию, свой полк искать, – с удовольствием! И отдохну дорогой немного. А то здесь, на границе, судя по складывающейся обстановке, ничего особенно грандиозного не будет. Теперь, наверное, отдохнем и пойдем брать Лык (в третий раз за эту войну); он и без того мне надоел с прошлых боев еще.
Немцы ушли далеко, верст на двадцать вглубь Пруссии ни одного разъезда нет немецкого. Жителей тоже ни одного. И видно, что они, эти несчастные жители, ушли теперь надолго. Ибо раньше они хоть кое-что оставляли дома, а теперь соринки не найдешь – все вывезено. Местечки все сожжены и разбиты дотла. В Просткене одни трубы лишь торчат обожженные и конусообразные.
Прощай «курятки и свинятки» с «немецкой земли». Много было на вас претендентов за это время! И мы, и немцы, и сами жители – все хозяйничали над вами вовсю, не жалея многострадальных животин!
Решено, завтра выезжаю в Австрию. Хотя наш дивизионный старик-эскулап находит, что это «глупо – дышать на ладан и ехать в Австрию». Ну, ладно! Подышим еще! Хотя, правда, контузия сказалась: я чувствую себя сильно разбитым, нездоровым.
Идут сборы. Мои и чужие вещи так перепутались, что я и сам не помню теперь, чьи эти всякие мелочи – мои ли, товарищей ли…
Отобранных немецких лошадей оставлю здесь.
Где полк – не знаю, и ехать с конями – бессмысленно. Да и все равно – там найду.
Жалко, сжился я с нашим штабом за два почти месяца жизни в походе и в бою. Ну, да Бог даст, и встретимся потом! Все сейчас строчат письма и телеграммы, чтоб я отправил их из России. Отсюда-то трудненько это делается. До сих пор – вот уже два месяца почти, как мы из дому – ничего не получали еще. Конечно, сохранение военных тайн – великая вещь, но и чинуши почтовые – лодыри отчаянные. Понацепили на себя шашки и револьверы, а иные даже и шпоры, сидят себе по полевым конторам и лодыря гоняют с сестрами из соседних госпиталей. А корреспонденция не разбирается и лежит тюками вдоль стен. Бродил сейчас часа три по бивакам полков, по грязным кривым уличкам, по вновь уже шумному базару (ну и живучи же эти «коммерсанты» местные!). Смотрел вокруг и старался запечатлеть в своей памяти все, что я вижу, и свои пережитые уже здесь ощущения, связанные чуть не с каждым зданием. Вот на этом углу я был, когда увидел первый немецкий «Таубе». Вот эта застава и шоссе за ней знакома по моему мотоциклетному прорыву. Вот тут, у школы, в начале сентября, перед уходом из Граева, около меня выломил ворота в стене немецкий «шестидюймовик». Сколько пережито! И сколько пережитого не передается никаким пером, ибо есть вещи, которых даже словами описать нельзя. Не остаться ли уже тут, при штабе? Нет, нет, в строй! Там и веселее, да и новые места будут; уж слишком все мрачно в Пруссии. И злобные животно-тупые враги надоели. И их манера воевать с разбоем и грабежом надоела и гнетет как-то душу. Да и потом, откровенно говоря, здесь уже потому не весело, как-то «мрачно» драться, что, пока что, в сущности, тут ни одного громкого дела не было. Да едва ли и будет. А просто будут друг против друга топтаться по выжженным полям небольшие силы.
Теперь, когда выяснилось, что Гинденбург разбит и отошел от Сувалок, и немцы ушли на свою территорию, они, наверное, бросятся на другое место, не у нас. И, наверное, это будет где-нибудь на юго-западе, между Варшавой и Краковом, старинными братом и сестрой.
Может быть, на счастье, мой полк там поблизости где-нибудь. Потом там, говорят, есть большие конные дела. А здесь я, будучи ординарцем, не могу доставить себе этого удовольствия – побыть в конном бою… Нет, еду!
Вечер. На письменном столе электрическая лампа со штепселем льет свой ровный, спокойный свет на грязные листы моей походной тетради. Тихо вокруг. Только на улицах, за окнами кипит жизнь! Гудят автомобили. Гудит толпа, наводняющая панели. Откуда-то доносится музыка. Господи! Какой контраст. В зеркале виднеется худое черно-желтое лицо с подведенными синевой глазами.
Я это там, в зеркале? Неужели я так и сижу в этом мягком кресле хорошего чистого номера лучшей в Белостоке гостиницы! Прямо не верится как-то. Ведь только утром еще сегодня я был там, в старом доме с простреленными потолками. Только сегодня я был грязным, кой-где продранным, небритым, и глотал утром мутный чай с жесткими сухарями, пахнущими уже появившейся плесенью. А сейчас я выбрит, чист с ног до головы, одет и даже надушен. В кармане – чистый платок. В желудке – хороший обед. В руках только что был вечерний выпуск телеграмм и шикарная папироса.
Входит лакей с подносом и самоваром. Свежий хлеб, масло, ветчина, лимон (наша мечта на позициях, где приходится пить всевозможную, даже болотную воду) и давно не виданное пирожное «Микадо».
И подумать, что всего лишь девяносто верст отделяют меня от бессонных, выжидающих, тревожных ночей, от обедов из чего попало; от крови, стонов и страдания.
Когда сегодня в полдень наш поезд выбирался из Граева по только что исправленному пути, немцы послали ему прощальный привет. Появился откуда-то точно с небес «Таубе» – летевший до сих пор на высоте, недоступной зрению, – швырнул бомбу, очевидно, метясь в поезд. Но увы! Его гостинец поднял столб черного дыма саженях в полуторастах вправо на опушке леса. Надеюсь, что там в этот момент никого из наших не было.
Провожавшие меня до Осовца товарищи смеялись, что это специально в честь моего отъезда. И действительно ведь, до сих пор они еще не кидались ничем!
Ну и спать же я буду сегодня на этой широкой удобной кровати под охраной не зябнущих в сторожевке стрелков, а простого коридорного, сейчас таинственным шепотом предлагавшего мне коньяк, «наиперший и наилепший», и совсем за «бесценок» – пятнадцать рублей бутылка! Недурная цена? Вообще, здесь, в Белостоке, все цены страшно взвинчены. Мой номер стоит пять рублей, а красная цена ему – полтора, maximum два, да и то много! Здесь два крупных штаба и масса офицеров. Немудрено, что и цены взвинчены до ужаса.
Пора ложиться. Что же теперь на окраине Граева, там, где тянутся узкие окопы для дежурных частей, делается. Тихо ли там? Или трещат в темноте выстрелы, и глупые шалые пули валят полусонных измученных людей, и гудят тревожными залпами скрытые батареи.
Завтра еду в Киев и оттуда во Львов. А оттуда уже на Карпаты. Сегодня приехал сюда, в Екатеринодар, чтобы узнать в штабе, где мой полк бродит. Он на Карпатах и даже, точнее, но последним известиям, уже на Венгерской равнине.
Вот это другое дело! Не то, что в Пруссии, на границе взад и вперед бродит. И, наверное, у дерущихся в Австрии другое, более приподнятое настроение потому, что мы деремся там, в завоеванном краю.
Но что делают газеты! Боже, как далека Россия от представления о войне. По-моему, это даже неуважение к умирающим тысячами бойцам – это цветистое сюсюканье над победами и трудностями войны… Ведь вы же там не были, господа! Как же вы смеете писать: «мы отбили жестокую атаку», «над нами с гулом пронесся “чемодан”»… Да знаете ли вы, что такое атака! И кто назвал из вас эти снаряды «чемоданом». Мы, боевые, так легкомысленно не зовем их. Мы знаем их силу и смертоносность и не придумываем для них развязных, придуманных в кабинете кличек. Везде, куда ни взглянь – во всех журналах, газетах – война. Какие-то неслыханные рассказы «участников», часто наивно путающиеся в определениях: что такое пушка и пулемет.
Какие-то неведомые санитарные чиновники описывают геройские подвиги свои «под градом пуль и штыков». Сочиняют нелепые басни о том, чего не было. Приписывают нашему тихому, молчаливому, но и железному солдату, шинели которого они сами не стоят, или какое-то бессмысленное ухарство и презрение к врагу и к смерти, или же наивную жалость и ухаживанье за раненым врагом и братство с ним «на поле брани в тьме жуткой ночи».
Тьфу! Вас бы, господа кабинетные храбрецы, вот в эту «тьму жуткой ночи» засунуть, да промочить вас насквозь трехдневным дождем, высушить потом хорошей перестрелкой, когда люди за только что убитого друга ложатся без сожаления о нем, делая из него бруствер, еще теплый и, быть может, дышащий… Посадить бы хоть одного из них в ту канаву, где я недавно отсиживался от прусских драгун, да чтоб он почувствовал уже холодное железо прусского приклада над усталым телом…
Вот тогда как бы вы засюсюкали…
«Кто испытал то, что мы испытали, тот знает, как ужасна война», – пишет развязно и горделиво неизвестный и собственный корреспондент, сидящий с продранной подметкой в пятом этаже где-нибудь на Полянке и ждущий субботнего гонорара как манны небесной, чтоб починить, пользуясь военным временем, подметки.
Да разве стоят все его переживания хоть что-нибудь в сравнении с бессвязными словами сквозь слезы стыда и горя изнасилованной немцами девушки-польки, или с воплями седой матери, у которой на глазах ее повешены за шпионство три сына сразу на одних воротах? Вот испытайте-ка необходимость повесить этих трех парней, таких молодых, с симпатичными, полудетскими еще харями… А нужно! Нужно для того, чтобы этими тремя смертями спасти не одну тысячу жизней…
И зачем, кому нужны эти развязные строчки?
Неужели эта «военная» литература и эти «военные» рисунки с кровавыми кайзером и Францем-Иосифом в продранных брюках нужны для поднятия бодрости страны? Неужели граждане великого и мощного государства нуждаются в подбадривании истерическими рассказами на тему об изнасилованных немцами помещицах и о замученных солдатах, безропотно погибающих якобы геройской смертью под ножами пруссаков. Да ведь для того, чтобы сделать еще страшнее и без того яркий своей ужасающей лаконичностью факт прикалывания наших раненых, нужен громадный, яркий талант, нужно видеть этот изувеченный труп, нужно самому испытать ужас раненого, когда к нему вместо помощи приближается глупая смерть… Наши официальные известия о ходе событий правдивы и кратки. И довольно! Зачем вокруг святого громадного дела создавать паутину пустых слов, громких, но не правдивых, накипь корыстолюбия и пустозвонства.
Впрочем, это везде и всегда бывало и будет.
Но все же обидно читать газеты и встречать в них пустые слова о «разложении Турции», о «шатающейся короне Гогенцолернов», о «лицемерии неблагодарной Болгарии» и «о значении последнего передвижения наших войск в Пруссии».
Эх вы, доморощенные стратеги и политики!
Шли бы лучше драться туда, где не хватает рук для брошенных после убитых в окопах винтовок.
Хорошо хоть, что этой «шумихой», посвященной войне и квасному патриотизму, еще не отпугнули публику от интереса к войне. А в конце концов, этот корыстолюбивый поток жалких слов зальет публику и потушит в ней интерес к войне. А нет ничего хуже – драться и рисковать жизнью ежеминутно, если знаешь, что война не популярна уже там, дома.
И не дай Бог, чтобы это было.
Все собрано и уложено. Остается два часа до поезда. Шумят и гудят на Красной трамваи. Толпы народу всюду провожают лето.
Сегодня выдался чудный день, и солнце было совсем летнее. Иллюзионы и миниатюры полны народом. Жизнь, мощная и кипучая, не потускнела даже с войной. Еще больше придает оживления ожидание войны с турками.
Коммерсанты учитывают моменты и делают многотысячные дела, жертвуя из барышей сторублевки на раненых, о чем моментально же извещают местные газеты. Молодежь флиртует и носит для воинственности рубашки-хаки и кофточки с нашитыми ярко-цветными погончиками.
Все это кажется каким-то мелочным, пустым в сравнении с ведрами крови, сочащейся из тысяч ежедневно разбиваемых тел.
Впрочем, может быть, это потому, что я только что из боя и снова в бой еду. А пройдет война, и «обывательщина» так же захватит и меня, и мне будут нравиться цветистые описания какой-нибудь чужой, не нашей войны между другими государствами; когда моей матери не будет нужно еженощно молиться о жизни мужа и двух сыновей, дерущихся теперь на далеких от нее полях.
Бедная мама, тяжело ей! И вообще, бедные матери… Вам, наверное, не интересны военные фельетоны корреспондентов в смокингах и с проборами!
Вот и опять «на войне»! Впрочем, собственно говоря, не совсем еще на войне, ибо покамест я еще не добрался до своего полка. Сижу в разломанной «до подпечек» деревушке и жду, когда мне укажут хотя бы то направление, какого я должен держаться в погоне за своей частью. Да и правда, мудреное дело – найти среди сотен бродящих взад и вперед полков один из них; да еще в чужой стране, к тому же!
От непрерывной езды я прямо обалдел. Как во сне вспоминаются бесконечные пересадки в Ростове, в Лозовой, в Полтаве, в Киеве, в Родзивиллове и, наконец, во Львове… Третьего дня я выбрался из Львова, пробыв там сутки и потратив их чуть не целиком на попытки узнать, где же мой полк? Так и не узнал ничего, кроме того, что он в составе №-й армии и, по всей вероятности, где-то здесь, за Стрыем. Кое-как достал подводу на паре изнуренных кляч и кучера-галичанина с такой печальной рожей, что смотреть на него больно. Впрочем, его печаль имеет крупные основания в виде разбитого в дребезги и раздробленного убогого хозяйства.
А интересно ехать по воюющей стране. По дороге от Екатеринодара я наблюдал, как от центра к периферии постепенно возрастал интерес к войне, и она клала свой отпечаток все сильней и сильней на все окружающее, включая в него даже и настроение общее.
В центре страны – война далека, ее никто не понимает. Но все, в большинстве просто из стадного чувства, говорят о ней притворными выспренными словами. Хвалят «салдатиков», носят им Эйнемовский шоколад в лазареты и искалывают флажками аляповатые, на скорую руку, навранные карты.
Собираясь по вечерам на очередной журфикс к Ивановым, Петровым и прочим «овым», запасаются модными мнениями газетных стратегов, чтоб там, на журфиксе, сначала блеснуть талантом стратега, а потом засесть до утра в винт.
Ближе к периферии – обыватели встревожены и обозлены. Они уже не кричат: «Мы» должны раздавить Пруссию… «Мы» должны встать твердо на всем Немане… О, нет! Это самое громкое «мы» превратилось в испуганное «я». И это «я» кричит без трескучих фраз, но искренне:
– Помилуйте! Что же это! У меня имение разграблено австрийцами… Не понимаю, где были наши войска! И вообще, какой черт нас потянул драться!..
И искренне убежден тупоголовый обыватель, что войска должны были, прежде всего, защитить его имение, его завод, его рухлядь…
О войне и о стратегии он уже не говорит. Какая там, к черту, стратегия! У меня весь скот угнали – вот это поважней стратегии!..
Война, значит, их уже коснулась своим махровым черным крылом и выбила истерически-патриотическую дурь из голов…
Еще ближе… Вот замелькали снятые крыши, пробитые и обгорелые стены юго-западных местечек и деревушек. На каждой пяди земли, затоптанной тысячами ног, вы найдете с добрый фунт свинцовых брызг и железных осколков. Тут дрались. И вот эта канавка приняла в свою зловонную и сырую глубину не одно последнее дыхание разбитых и распоротых людей. Теперь тут тихо и мрачно. Бои ушли далеко вперед. Здесь уже Российская Империя, на этих полях, орошенных слезами и потом рабов-словаков и русин, стонавших долго и горько под вонючей и жесткой подошвой шваба. Теперь пришедшее освобождение, пока еще моральное, не дало им, освобожденным, ничего, кроме разрушения и горя. И бывшие рабы, а теперь свободные граждане Великой России, сидят в подпольях под своими обгоревшими и завалившимися избами. Сидят и сосут сырой картофель… И невдомек им, бедным, что все без малого российские журналисты кричат за них, за бедных, и убеждают публику в радостном настроении и в ликовании «освобожденного народа». Поликуем тут, как же!
А в завоеванной земле, развиваясь на только что покинутых полях смерти, начинает кипеть озабоченная толковая жизнь. Здесь уже более или менее знают, чем пахнет война. Ну, а те, кого привозят ежедневно сюда с передовых позиций, знают и подавно.
Здесь война показывает свою изнанку. Здесь страшной и зловещей она кажется. Ужасы, кровь, смерть и ее хрипы – на лицо, перед глазами. А нервной оживленности, бодрости, подъема после победы, всего, что облегчает страдания на 50 % – здесь нет. Вот почему отсюда, из тыла, война страшнее, чем там – впереди.
А так как все работающие и живущие здесь напряжены этими ужасами, то понятно, что здесь говорят и думают лишь о войне. Но говорят не так, как там, в России – пустозвонно и красиво, а нервно, лихорадочно. То падая духом от услышанного из уст раненого враля-солдатишки известия, что «все, весь полк побит, и наши ушли, а австрияк ломит», то радуясь и хохоча при таком же не проверенном слухе о «взятых вчера в плен семидесяти пушках, отбитых у австрийцев». А где отбиты эти пушки? Спросите-ка его! Он пожмет недовольно плечом:
– Не все ли равно, где! Важно, что отбиты!
А через час он ходит с загробным видом. Вернувшиеся на ремонтном паровозе из-под Львова рабочие уверили его, что «нас окружают». Кто, где, чем и зачем? Не важно! Окружают, одним словом, и он мрачен как ночь и еще более всех нервирует.
Так нервно, то запуганно, то ликующе живет периферия страны.
А здесь, в завоеванном краю? Слишком тяжело отозвалась война на его населении, и много труда и братской помощи надобно, чтоб восстановить этот голый раззор повсюду. Вот все, что можно сказать.
Ну, и настроение в pendant к действительности не из приятных у бедняков-русин и прочих славян. Львов мне не удалось осмотреть как следует…
Город – по образцу европейских. Серый камень повсюду. Средневековье наложило на него свой неизгладимый отпечаток узостью некоторых улиц и несколькими реликвиями не наших времен. В остальном – полунемецкая, полупольская, но современная физиономия. Все неслужащее население, особенно еврейское, осталось тут. Но преобладают женщины, дети и масса школьников. На крупных перекрестках стоят наши бравые стражники. На менее бойких – милиционеры из местных граждан с сине-красными повязками на рукавах пальто-cloche и в лощеных цилиндрах. Много приехавшего и проезжего народа. Ходят воинственные на вид «добровольцы». Щеголяют всем новеньким какие-то выхоленные и с алчными бегающими глазами господа с красными крестиками на фуражках, вооруженные зачем-то с ног до головы и, очевидно, для шику, в шпорах и с хлыстами. А погон нет. Но, слава Богу, здесь, во Львове, железная дисциплина, и темным и полутемным господам не дают особенно-то здесь засиживаться, а то (это видно по их глазам) их аппетиты и нравы превратили бы Львов во второй Харбин с его шальной тыловой жизнью, грязной и распущенной. В городе осталась масса жен австрийских чиновников и офицеров. Жалованья они, конечно, ниоткуда не получают, а жить должны чем-нибудь. Этим, наверное, объясняется почти поголовная проституция всего женского населения во Львове. И даже потертые в приключениях на Невских берегах Дон-Жуаны конфузятся, когда получают призывный и несмелый толчок локтем от строгой и печальной на вид дамы, по костюму и его элегантности, видимо, из общества…
Что делать? Война! Этим все сказано и оправдано. Позор многих. Слава многих. И смерть очень и очень многих!
До девяти часов вечера движение на улицах не уступает Кузнецкому Мосту или Тверской. Но зато в десятом – гробовое молчание на улицах, видевших семь веков, пугает. И эти старинные дворцы, эти средневековые еще костелы и каменно-плитные площади пред ними, и эта тишина, нарушаемая лишь звоном подков конного патруля, – все гармонирует друг с другом, и заставляет невольно уноситься мыслью в далекие времена королей Людовиков, по имени одного из которых названа главная и самая широкая улица Львова.
Сегодня прибыл я сюда. Два дня и две ночи ехал я на своей расшатанной подводе с молчаливым возницей. Тянулись в желтой осенней дымке рощи, буераки, балки и поля старой Галиции. С утра и до ухода дня в глазах мелькали остатки окопов, укреплений, волчьих ям и тысячи братских могил. А по темным ночам, тишину которых нарушал лишь скрип моей печальной телеги, катившейся шагом, все вокруг – эти остатки, следы титанической борьбы и все то, что нас окружало в сумрачном полусвете далеких звезд – все, казалось, было наполнено какой-то мистической тайной, великой и жуткой… И казалось, что ночь говорит тысячами неведомых, еле слышных голосов, и все эти голоса шепчут каждый о своем страдании, каждый о своем невольном предсмертном вздохе.
И, честное слово, я никогда себя так плохо не чувствовал, как в эти долгие предрассветные часы, лежа на твердом и тряском дне подводы, без сна и с тяжестью неведомого будущего на сердце.
С моими вещами прямо горе… У меня с собой корзина, постель и саквояж с туалетом. Три места, и при том, необходимые все вещи. В корзине полушубок, белье, сапоги и запас верхней одежды. Там же шоколад и драгоценный табак. А все вместе весит много. Мою более чем скромную постель никак нельзя бросить, ибо Бог знает, достану ли я где-нибудь даже клок соломы сухой. А глубина моего многострадального саквояжа, тысячу раз падавшего, терявшегося и ремонтировавшегося, хранит все необходимое, чтоб не превратиться в дикаря. Там мыло, там спички, там бумага и конверты; там расходная коробка папирос и кипа целая карточек жены, снятой во всех позах и видах опытным оператором той фирмы, где она служит.