С утра до полудня и с полудня до ночи – мир и покой. Даже «Таубе» пропали где-то. Затишье перед грозой, пожалуй.
Ну, так и есть! Сейчас уже час ночи, а мы со вчерашних двух часов утра на ногах. Только легли – трещат телефоны. И как-то особенно тревожно, по-недоброму.
Кинулись к ним. Доносят с позиций, что на линии железной дороги на нашу заставу налетел блиндированный автомобиль с двумя прусскими офицерами и десятком солдат. Дьявольская машина проскочила вглубь наших позиций, но на окопах резерва перевернулась, налетев на засеку. Немцы отчаянно дрались, но все же одного офицера удалось взять живым. Его привели к нам. На допросе молчит, но смотрит победоносно, очевидно, что-то знает о большой пакости, готовящейся ими нам.
Так ни слова и не добились от него.
Пока ликвидировали эту историю, наши секреты открыли приближение немецкой пехоты.
Завязался бой. Через час враги отошли куда-то вглубь темноты и леса. Приказано было усилить дежурный отряд на всякий случай.
В пять часов утра на флангах нашего расположения появилась вновь пехота противника. Но, очевидно, была своевременно и дружно встречена нами и затихла.
Прибыл спасшийся казак из захваченного немцами разъезда.
Еле-еле прорвался; весь в грязи и крови. Лицо полушальное. Видно, что много передумал и перенес за те минуты, пока взмыленный и раненный в шею дончак уносил его от гикающих и стреляющих немцев.
Шинель в трех местах как чем-то острым проткнута – так метко били прусские винтовки…
Докладывает генералу, а голос и слова путаются.
У немцев большие силы подходят. Здесь, около нас, их пока немного, не больше бригады, но в Лыке уже сегодня с вечера стоят две дивизии пеших и полк конницы. Орудий «подходяще», т. е. батарей шесть, если не больше. Но видели шесть.
В местечках у границы, брошенных немцами уже давно, появились жители-немцы. Зря не появятся; очевидно, рассчитали, что теперь безопасно можно вернуться. Отсюда вывод – немцы наступают большими силами и бьют наверняка. Если же это наступление было бы лишь демонстрацией, население бы не вернулось на свои сожженные поля.
Всю ночь и до позднего утра некогда было стакан чаю проглотить – так работали, принимая меры к улучшению и усилению упорной обороны. Днем был коротенький бой наших разведочных частей, определявших боем силы и намерения противника. Вышло, как мы ночью и думали; по излюбленной своей манере немцы затевали охват наших флангов и заманивали нас на свою средину, скрывая за ней сильные укрепления, заранее сделанные и маскированные. Если бы ночью наш отряд неосторожно атаковал отходивших немцев, они потянули бы его на свои блиндажи и сдавили с флангов. И по всей вероятности, на плечах бы у остатков нашего полка ворвались в Граево. Вот что значит осторожность и обдуманность, профанами принимаемая за слабость.
К вечеру бой окончился; и мы, и немцы затаились в своих окопах. Наши летчики определили силы немцев против нас не менее двух корпусов! Ну, что ж! Посмотрим, что дальше будет. А стрельба опять началась. Дрожат стекла в рамах. В буфете звенят молочники, стаканы и рюмки. Население выметается из поселка. Недолго поторговали! Несут на вокзал раненых. Там, в зале второго класса, горят снятые с вагонов фонари, ибо электричество не работает.
На полу, в полусумраке, копошатся на кучах свежей и такой душистой соломы раненые. Такие же бредут по путям, спотыкаясь о рельсы. А на западе горизонт пылает кострами и рассеивает заревом наступающую рано темноту. Началась артиллерийская дуэль. Значит, немцы готовят атаку. Вся дивизия ушла на позиции. Наш штаб, in corpore,[19] собирается туда же…
Вещи и все наше имущество останется здесь, с денщиками и, наверное, уйдет в д. Р. за восемь верст назад отсюда, вместе с отодвигаемыми для безопасности обозами.
С собой мы не берем ничего. На сколько времени мы едем – кто скажет!
Бой может решиться сегодня же, а может растянуться и на неделю…
У седел – «непромокайки», т. е. плащи из брезента и виксатина.[20] В кобурах – шоколад и сухари. Вода везде будет.
Правда, в автомобиле, который едет на позиции вслед за нами, есть кое-что, но… доберись-ка до него во время боя.
Прощайте, приютившие нас чужие, но уютные комнаты! Быть может… Тьфу, зачем думать об «этом»… Суждено умереть – так умрем, а заранее плакаться – только нервы портить… А они будут нужны теперь… Иду, иду!
Ну, сегодня, кажется, будет тихо… Да и пора уже! Ведь пятые сутки идет бой. Сейчас стрельба стала ленивой и редкой. Впрочем, еще вчера с вечера она начала затихать будто б сама по себе, независимо от хода боя. И в этих отрывочных перестрелках, быстро вспыхивавших и так же быстро затихавших, чувствовалась общая, массовая и неодолимая усталость, постепенно охватывавшая те десятки тысяч еще уцелевших людей, что толклись здесь, напрягая все свои силы подряд четверо суток…
Четверо суток, как пьяные в дверь, ломились немцы в узкий перешеек суши между болотистых берегов реки Бобра. И четверо суток запирали своими телами этот перешеек наши железные стрелки. Они еще в Артуре научились этой каменной неподвижности, о которую разбивались вдребезги полки и бригады рослых немцев. Но эта неподвижность не была мертвой, и часто, когда выхлынувшие из своих окопов волны серых немецких шинелей начинали хлестать по брустверам наших окопов, скуластые, с уверенными зоркими глазами сибиряки неожиданно кидались в такую мощную контратаку, что через четверть часа кипевший свалкой и движением промежуток между ихними и нашими окопами стихал, весь устланный разбитыми и распоротыми телами. В этих атаках все дерущиеся убедились в исключительной способности нашего солдата драться грудь на грудь – штыком. И в то время, как здоровенный и длинный пруссак нелепо размахивал в стороны тесаком – штыком, обращая его в рубящее оружие, – наш маленький коренастый и скуластый – даже не стрелок – стрелочек – угрем проскальзывал под сверкающим кругом этого тесака и ловким, хладнокровным взмахом вгонял свой четырехгранный штык-стилет в незащищенную грудь немца. Так же коротко выдергивал и, оставив обалдевшее, падающее тело, кидался к другому, ловким взмахом приклада отбивая удар сбоку.
В ежедневных штыковых боях все шло в ход. Давали друг другу подножки, хватали за горло и валили под себя, били по кричащим ртам обломками дерева и рукоятками револьверов. И, шатаясь как пьяные, с невидящими от горячего красного тумана глазами, снова ложились в сырые окопы и ждали новой атаки…
Бывало, когда немцы, подготовляя атаку, уже очень сильно начинали заливать нас свинцом, развивая ураганный огонь, стрелки не выдерживали и как камнями швырялись во внезапную атаку. А так как до вражеских окопов было близко, то немцы мгновенно прекращали огонь, чтобы успеть привинтить штыки для встречи наших.
А наши, напугав и прекратив ненавистный и жуткий огонь немцев, снова ложились в свои окопы, потешаясь над поневоле притихшими немцами. А те ругались и снимали штыки, чтоб продолжать огонь.
На всякого мудреца довольно простоты! Немцы, приготовившие на изумление и страх всему миру свои чудовищные знаменитые мортиры в шестнадцать дюймов, упустили из виду совершенно, что их штык негоден для боя. Одетый на винтовку, он мешает стрелять, а снятый – заставляет опасаться внезапной атаки противника.
Вот тебе и идеальная армия!
Вообще, теперь у нас прилив бодрости. Мы видим, что хваленые немцы не так страшны, как их долго малевали повсюду. Правда, они дерутся зверьми, но… не в одиночку! И часто они идут в атаку вдребезги пьяные и понукаемые сзади пощечинами лейтенантов…
Да вот и теперь. За четверо суток мы не уступили им ни пяди. Правда, все время колыхались, то мы отодвинемся, то они отойдут. Но вот теперь, когда затихает уже бой, результатами своих атак немцы похвалиться не могут…
Но до чего же мы устали за эти дни!
И как хороша жизнь, и какие мы недалекие людишки! Ведь вот только теперь, после того, как стихла четырехдневная бойня, мы начинаем ощущать ярко, всем существом своим, что значит жить!
Какое значение имеют все эти незаметные на взгляд и привычные мелочи, на которые в мирное время мы не обращаем внимания. Ну, что такое – умывание! И вот сейчас, когда лицо заскорузло под слоем налипшей грязи и пота; когда руки, обветрившиеся и потрескавшиеся от мокроты и грязи, болят, это умывание – большое наслаждение. И душистое (еще из России) мыло так и ласкает взгляд…
А возможность ходить не согнувшись, во весь рост, не боясь пули? Ведь это же наслаждение, понятное только для гнувшихся в течение девяноста двух часов спин…
Когда я переменил смокшую и ставшую коробом одежду и белье, я точно в рай попал.
И страшно захотелось спать – до того сразу же разнежилось усталое тело.
Нет, хороша жизнь! И война учит ее любить.
Сейчас у нас доброе и жизнерадостное настроение. Правда, немного попортили его принесенные в штаб адъютантами полков списки потерь, в которых порядочно знакомых близко, еще вчера живых имен… Но что делать! Мы привыкли как-то. Машинально крестимся, когда читаем знакомое имя в списке убитых и даже… (да простит нас, Боже) вспоминаем порой с грустью:
– Эх! Плакали мои двадцать пять рублей, взятые покойником на днях еще, до двадцатого.
Да. Привыкли. А впрочем, и действительно, о чем горевать? Сегодня он, завтра, а то и сегодня же к вечеру и я за ним, в братскую могилку… Мы здесь все равны – и живые, и мертвые.
Только мертвым спокойнее и, наверное, под землей теплее…
Сегодня отошли с позиций. Приказано. Мы все будто озверели – до того прицепились к этому кусочку земли под нами… Люди в окопах стреляли, вопреки своему обыкновенному добродушию, с какой-то мрачной озлобленностью.
Раненые, очнувшись на перевязочном пункте, первым долгом спрашивали:
– А что, немец шибко прет? Наши не отстали?
Когда пришло приказание отойти, нам казалось, что бой выигран нами, и потому на нас это приказание повлияло ужасно скверно… Генерал сел и заплакал…
Полковник, мрачный, с крепко сжатыми губами, бегал взад и вперед по полянке и мял судорожными жестами свои руки.
Но… наше дело было исполнить приказание, и мы, не добравшись, отошли. Зачем, мы не знаем, но предположим, что на нас уж очень большие силы засели. Там-то, вверху, виднее.
Но вот объяснить отходящим солдатам цель отхода мы не могли, ибо сами ее плохо знали. И со смущением избегали вопроса:
– А что, ваш-бродь, почто это нас назад повели?
Приходилось отвечать:
– Так, брат, надо. Там начальство лучше нас знает, что делает.
И солдат соглашался.
– Это точно, что ему виднее… Да больно уж отходить совестно, полячишков-то… Разграбят их немцы… – вырывалось у него.
И его психология бойца за свою землю была проста и резонна и не вязалась в уме со стратегическими задачами.
Впрочем, они молодцами! Оригинально, что, когда мы дрались на «немецкой стороне», они, эти железные стрелки, дрались храбро, но добродушно. И бывало, когда под нащупывающее дуло его винтовки подвертывалась длинновязая фигура немца, он шептал, стреляя:
– Эх, ты, немчура… Ну, чего на пулю лезешь.
А тут, в последних боях, когда остервенелая волна серых фигур хлестала через бруствера их окопов и плыла с нестройным гамом на наши окопы, размахивая оружием, наши «бородатые дети» железной стеной вырастали навстречу и шли в такую мощно-злобную контратаку, что ее не могли остановить даже пулеметные струи, и немцы, оставив между нашими и своими окопами кучу исковерканных штыками тел, кидались назад.
И чуть не арканами ловить и сажать в окопах приходилось озверелых, порывающихся вперед солдат.
Вот что делает защита «своей стороны».
Да иначе и не может, впрочем, быть. Народ-землепашец, кормящийся своей полосой, особенно ярко должен ненавидеть врага, вступившего на такую же, соседнюю, но все равно «нашу полосу».
Вчера было попал в «переплет».
Послали снять маленькую, но важную схемочку на нашем правом фланге и несколько впереди его.
Днем было опасно. Леса вокруг кишат прусскими драгунами, и они, конечно, не позволили бы нам это проделать.
И вот вчера с вечера я уехал с тремя бородатыми донцами-ординарцами. К сожалению, это были люди третьеочередного, т. е. запасного полка. Почему к сожалению, сейчас поясню.
Благополучно мы выбрались из леса; там, на опушке, оставили коней с одним казаком. А я с двумя пошел на те высоты, которые мне надо было исследовать. Съемка ночью почти невозможна, и мне нужно было только определить степень проходимости болота перед ними, что я мог сделать и в абсолютной темноте. Быстро прошли; заломали ветки по дороге. Высоты были не заняты противниками, и надо было торопиться домой с этим важным известием. Добрались до коней. Сели и тронулись назад.
Ночь была лунная, но немного пасмурная, и луна вылезала поглядеть на нас лишь изредка. Лес молчал и что-то думал важное и спокойное. С болот тянуло землистой, влажной сыростью и пряной зеленью болотных трав. Чистый воздух осенней ночи так и лился в жадно дышащие легкие…
И как-то трудно все это вязалось с представлением о войне. Нелепым казалось, что вот мы, живые, бодрые, сильные люди ходко едем по ночному лесу; наслаждаемся свежей прохладой, смолистой и бодрящей нервы. И вдруг – огонек из-за куста, короткий стук и все, понимаете, все: небо, луна, красивые сонные группы деревьев, мягкая влажная дорога, крик коростеля на болоте и свет гнилушек на старых пнях – все исчезнет. Будет неощущаемым мною, ненужным для прерванной жизни.
И вдруг, будто бы в подтверждение этим мыслям, слева от дороги, в лесу, судя по силе звука, саженях в ста от нас, стукнул выстрел. Другой, третий, и посыпались, как дробь.
В первый момент мелькнула мысль:
– По ком это?
Но взвизгнувшая резко пуля сделала вопрос нелепым.
Спасение в быстроте… Наши недалеко… – прошел готовый рецепт в голове, и само собою вырвалось:
– В карьер… Марш-мааарш!
Татата-татата-татата – посыпалась дробь уходящих во весь мах копыт.
А сбоку все: «Тук… Тук-тук… Тук…»
Вздрогнул конь. На ходу как-то странно передернулось мощное быстрое тело… Валюсь!
Удар по всему телу оглушил. Руки врылись в сырой песок, и больно хрустнули плечи.
Вскочил – все цело! Конь храпит, лежит на боку.
– Ах, черти! Конь-то добрый…
А по дороге все дальше уходит стук копыт, подгоняемых «козьими лапами» донских маштаков. Кричу, забыв осторожность:
– Стой-й! Стой!!
Куда там!
И вот, на дороге я один… Ночь. Павший конь у ног, и где-то по мне кто-то метится, и треугольная мушка нащупывает контур моей фигуры. Два выстрела – уже по мне, это ясно – прекращают мое «обалдение».
Бегу к канаве у обочины шоссе. Она полна воды. Щепочки и пена крутятся в полусвете дымчатой луны.
Неужели в эту грязь лезть? Бр-р!
А не свои ли это стреляют? Бывает так, что и свои заставы обстреливают ворочающиеся разъезды. Да и немудрено! Лес вокруг. Жутко и темно. Шорохи непонятные вокруг ходят… Закачался куст вдали… Не немец ли ползет… Впились руки в шейку приклада, и указательный палец ищет собачку… Появилась луна на минуту, и причудливые скользящие блики пробежали по спящим пням и кустам впереди… Жутко молодому солдату на посту… Нервы натягиваются все больше. Вот что-то ухнуло вдали… А настороженное тело так и пронизало, приподняло в оборонительном положении… Кажется, крикни кто сейчас сзади, ткни под мышку – и… так и заорет с испугу на весь лес… И вот в этот-то момент топот курьера на дороги впереди.
– Немцы!!
Бац-ц! – грохнула винтовка, и сама застреляла будто бы. Куда он стреляет, зачем, есть ли смысл в его выстрелах – солдат не знает… Просто, пока гремит винтовка, ему не страшно…
Вы скажете – трус? Нет! Он зверем бился на штыках вчера… Но то было днем, то было при громком «ура», то была атака…
А в лесу ночью можно струсить невольно.
Выбежала из ближайшей лощинки вся застава.
– Что ты? По ком?
– Вон, драгуны… Немцы… Сам видел, – убежденно откликается часовой.
И в результате, часто по пустому месту сухо щелкают винтовки. А бывает, что из-за такой перестрелки и бой загорается…
Вот на основании быстро мелькнувших в голове этих соображений я и крикнул наудачу:
– Эй, вы, чего же вы по своим, дурачье, стреляете?
Наудачу. Свои – так замолчат, думаю.
Как заговорили винтовки по мне! Как я в канаве очутился по грудь в воде – сам не знаю. Вода залезла злым врагом в сапоги, под одежду…
И вот, хотя я и не знал, куда и по кому стрелять, но все же я выхватил браунинг и начал пускать пулю за пулей, просто на выстрелы. И когда резко и четко хлопнул мой первый выстрел, мне стало спокойнее, и чувство беззащитного животного под градом дроби исчезло. Отстреливаясь, я начал «отступать» вдоль по канаве. Весь съежившись, по грудь в воде, увязая в глине, я пробирался в направлении к нашему биваку.
Выстрелы сзади смолкли. Тогда я выскочил из канавы и пошел уже по дороге. Вдруг навстречу человек пятнадцать стрелков.
– Откуда вы и куда, братцы?
– Да мы ходили в разведку за правый фланок, – отвечает смышленый старший.
– А теперича идем в сторожевые.
– А где оно?
– Да «впереде».
Что за черт? Значит, свои стреляли? Не может быть! Очевидно, разъезд немецкий путается тут где-нибудь, пробравшись сквозь «сторожовку»…
– Слушайте, ребятишки, вам холодно, погреться хотите?
– Гы-гы… – принимая за шутку, весело гыкают стрелки.
– Айда немцев ловить.
Посвящаю их в происшедшее и в свой план.
Разведчики одобрили единогласно.
Мы быстро дошли до того места, откуда меня обстреливали. И редкой цепью раскинувшись, стали пробираться по лесу.
Чу? Что это… Шорох… Конь фыркнул.
И вдруг дикий, перепуганный крик:
– Halt…[21]
И вслед за ним еще более испуганный:
– Russen!!
– Бей их! Ура!
Затрещал бой. Луна куда-то к черту завалилась, как назло, и настала в лесу такая тьма, что разобрать, где кто кого нашел и бьет, сколько немцев, где моя цепь остальная, кроме трех идущих за мной людей, было положительно невозможно.
Через десять минут обстановка выяснилась. Мы наткнулись на схоронившихся в болотистом овражке маленький разъезд человек в двенадцать. Немцы не ожидали, что их так скоро откроют, и потому наше нападение их деморализировало. Пятеро остались под штыками на месте. Остальные бросились кто куда.
За ними побежали мои разведчики. Лошадей немцы побросали всех. Только один отчаянный драгун попытался продраться сквозь лес на дорогу верхом, а не в поводу.
Конечно, лошадь упала в яму и его придавила, но несильно, ибо, когда мы вчетвером побежали к нему, он встретил нас револьверными пулями, поднял лошадь пинком ноги в живот, вскочил в седло и хотел скакать снова; но мы перебегали за деревьями и не выпускали его из овражка, желая взять его живым.
Но в ответ на наши предложения он плевался, как бешеный кот, и стрелял по нашим теням. А лошадь его запуталась окончательно в болотистом кустарнике и стала на месте. Слышно было, как пыхтел сердито всадник и что-то бормотал про себя. Обращаюсь я к стрелкам и шепчу:
– Кто отличный стрелок – жгите его по руке, только полегче, в брюхо не всадите.
– Сейчас, – шепчет один скуластый сибиряк.
– Бам! – пруссак выругался, а мы кинулись на склон овражка и окружили его.
Он сидел на замученной лошади и тряс правой рукой перед собою. При нашем приближении он медленно слез с коня и ждал нас. Мы подняли его тяжелый револьвер, выпавший из пробитой руки.
Тогда он мрачно посмотрел на нас и вдруг решительным жестом снял левой здоровой рукой каску с головы, швырнул ее на землю и с сердцем пнул ногою, с досадливо-укоризненным возгласом:
– Эх, Вильгельм! Вильгельм!
Это было так неожиданно, и так искренне вырвалось у него, что пленник сразу же расположил к себе солдат. Они ободряли его:
– Не бойсь, не съедим, белобрысый… А это ты правильно… Присягу свою сполнял вовсю, кабы не сдурил с конем, ушел бы… А свово Ваську тоже правильно, потому, кабы не он, сидел бы ты дома у себя чичас, да жену щипал…
– Да будь он проклят! – вырвалось чисто по-русски у пленника. Мы обомлели.
Он оказался поляком из Познани, долго жившим в России и только с войной из нее выехавшим. Стрелки приняли горячее участие в его плачевной судьбе, и, пока мы шли до штаба, подружились с ним вовсю.
В штабе я всех нашел какими-то опечаленными с первого взгляда. Но только с первого, так как со второго они все сорвались с мест и кинулись ко мне:
– Да вы целы?
– Не только я цел, но и пленника привел, – говорю.
– А что же эти мерзавцы прискакали и наврали, что вас убили и что вас из-под огня вынести нельзя было?
Я рассказал, как убедительно я орал «стой»!
Трусов-ординарцев поставили сегодня «под шашки», а старшего из них, урядника, разжаловали.
Мой пленник дал нам, очень охотно, между прочим, ценные и подробные сведения. По его словам, против нас наступает особый отряд, очень большой; идет он брать крепость Осовец. Сначала все шли вместе под командой генерала Гинденбурга, а вот три дня уже, как разделились, и главные силы, как говорили среди офицеров в прусском отряде, пошли брать город Петербург, уже осажденный, якобы, немецкими десантами, высаженными в Финском заливе.
Пленник – это было видно – не врал, а просто по принятому в прусской армии обыкновению, солдат морочили якобы совершенными уже победами для ободрения духа.
Так, например, было: при каждой действующей армии у них печатается газета для солдат. Но для каждой армии – своя. Причем, держатся доморощенные редакторы такой системы: в южной, допустим, армии пишут про победы северной, соседней. А в той – наоборот. И солдаты южной армии серьезно убеждены, что их северные коллеги уже под Петроградом. Ну а те – что южане уже под Одессой. И бедные немчики задирают нос даже в плену и говорят гордо:
– Все равно выпустите, как Петербург ваш падет.
И смех, и грех с ними!
Сегодня лежу, отдыхаю. Слегка простудился вчера, проходивши всю ночь в мокром до ниточки белье и платье. Теперь сушусь и греюсь.
Снаружи меховым одеялом, внутри аспирином. Пора спать. Авось Бог пошлет тихую ночь. Что, если б все бои днем бывали… Хорошо бы!
Кажется, сегодня пятнадцатое… А впрочем, не ручаюсь. При таком положении не мудрено и счет потерять текущим дням.
До сих пор я умудрялся все-таки писать в относительном покое. Сейчас же идет бой. Мне и моим ординарцам работы почему-то сегодня мало. Вчера зато весь день носились по всем направлениям…
Впереди, в версте от того места, где лежали в лесу мы, немцы пытаются выковырять нас штыками и огнем с окраины разбитого вдребезги селения. Огонь сильный, но прерывистый какой-то. Должно быть, для перебежек, что часто делают немцы. У нас, наоборот, во время перебежек вперед нарочно развивают адский огонь.
Мы принуждены дать дорогу на Осовец немецким корпусам и отошли к северу. А немцы жмут наш левый фланг, стараясь одновременно и отбросить нас возможно дальше от дороги, чтобы обеспечить свой левый фланг и прижать нас к оперирующим севернее нас своим силам, лезущим через Августовские леса, судя по всему, к Сувалкам.
Если обращать внимание на все мелкие стычки с небольшими партиями немцев, то, во-первых, выходит, что мы деремся чуть ли не десятый день подряд и что немцы проникли всюду – и на флангах, и в тылу; все время полкам приходится менять позиции и вести бой впроголодь. Где найдем теперь наши обозы! Вокруг много германской конницы, и держать обозы при себе нельзя; они отодвинуты назад. Со стороны Осовца слышен глухой гул; тяжелая артиллерия, должно быть, бьется. Кстати, о ней. В последние дни пруссаки неоднократно посылали нам свои восьмидюймовые подарки. Даже люди с железными нервами с трудом владеют собой, когда около происходит разрыв. Сначала слышен гул полета, и вдруг земля будто бы харкнет вверх бурым пламенем, сизой тучей дыма, осколков и камней. Грохот разрыва в десяти саженях положительно невыносим.
Человек на мгновение теряется совершенно. Не слышит, не видит и не чувствует ничего, весь поглощенный этим тысячепудовым грузом звука.
Часто такие разрывы, не причиняя прямого вреда своими осколками, рвут своим гулом барабанные перепонки, вышибают сотрясением воздуха глаза и заставляют расходиться черепные швы. Все эти повреждения зовутся контузией. И раньше, когда война была для меня нечитанной книгой, я был убежден, что контузия – это форменный пустяк. А теперь согласен с нашим общим мнением, что лучше любая рана – кроме живота, понятно, – чем сильная контузия.
Даже сначала перенесенная легко, она потом, через год и даже через два, скажется. И были случаи, когда жертвы этих воздушных волн кончали жизнь в сумасшедшем доме.
Такие снаряды хороши для крепостей! Для наших ниточек-окопов они все равно, что пушка для воробья, и даже еще более безвредна. Выроют яму, в нее уже человек пять залезло – окопы копать не надо! Зато шрапнель вредит много, особенно на открытых местах. В лесу же она тоже мало убийственна.
Вообще, как говорят наши артиллеристы, германские снаряды полевой артиллерии мало «убойны». Наши больше. Хорошее слово – «убойный»!
В мирное время пахнет мясной лавкой, а теперь – чем-то успокаивающим. Очевидно, этой «малой убойностью» объясняется то, что мы мало сравнительно теряем людей, а кого теряем, так все с пулевыми рамами. Стреляют немцы метко, но… низко. Большинство пуль рикошетит. Остальные бьют землю перед окопами. Сегодня утром я ходил туда к товарищам. У них весело даже. Только вот изводит холод и отсутствие даже небольших удобств. Скучно без «печатного слова». Клочки газет тщательно прочитываются, и только тогда уже идут на «козьи лапки». Вот и насчет «козьих лапок» слабовато. Что было с собой табаку – вышло до крошки. Запасы далеко, в обозах. А не курить – немыслимо, когда холодно, пусто в желудке, и нервы к тому же шалят с усталости. Вот еще один бич наш – усталость!
– Чем страшна война? – спросят нас дома, наверное, мирные граждане.
И, понятно, будут удивлены, узнав, что мы все боимся усталости. Здоровое, бодрое и еще крепкое тело все на войне. Мирные, спокойные, прозябавшие всю жизнь свою люди не поймут, почему это так. Им, далеким от наших непередаваемых переживаний, от этих простых, но полных ужаса сцен боевой жизни, будут интересны наши психические потрясения; будут захватывать сцены ярких, потрясающих, но мало правдивых ужасов. Война! В этом слове для них так много любопытного жадным извращенным любопытством.
Они будут холодеть от ужаса, когда им будут говорить об оторванной снарядом голове у солдата, только что закурившего трубку. Они будут нервно ежиться, слушая описание мрачной казни семерых сразу шпионов и тому подобную «навороченную» страхами чушь. А вот они не поймут того жуткого, холодного уныния, которое охватывает в бою, когда усталое тело отказывается двигаться и работать, а помутневшее соображение – ясно и точно воспринимать ощущения, оценивать изменение обстановки и думать о чем-либо… Руки свинцовеют. Глаза слипаются. Во всем теле неприятное, разъедающее впечатление какой-то слабости, соединенной с тупой болью при каждом движении руки… Не хочется есть, курить, даже согреться не хочется. Вокруг идет бой. Нужно быть остро и ясно напряженным всему. А тут – «Все равно… Лишь бы конец скорей какой-нибудь…» – тупо думается усталой головой. Быть энергичным, сильным – невозможно…
Все, все устало! И вот с таким телом, с такой головой попробуйте сесть в седло, выслушать внимательно и здраво получаемое приказание, карьером пронестись три – четыре версты по обстреливаемым пространствам и точно передать приказание, не спутав ни полслова, так как эти полслова могут погубить все дело. И если вы сумеете себя заставить сделать это, возьмете в руки раскисшиеся мускулы и спутавшиеся нервы, ваше дело еще не пропало, вы еще имеете остаток силы.
Но нынешняя война не знает коротких боев. Сошлись, сцепились и… дней пять, а то и всю неделю идет сплошное напряжение многотысячной массы людских тел. И вот, к концу восьмого дня боя вы, наверное, потеряете и последние крохи силы… И будете уже не человеком, а скверными, еле идущими часами. Потикают в голове кой-какие мысли и опять – «А! Все равно… Пусть убьют, пусть ранят, пусть, что угодно будет со мной, только дайте мне вытянуть ноющее тело на мокрой земле и полежать, не шевелясь и ни о чем не думая…»
Страх перед смертью? Он недолог, этот страх. Пока вам ново это молниеносное ощущение сжимающегося в инстинкте тела, стремящегося уменьшиться в размерах для безопасности, пока вашим умам нов треск разрыва, вы обращаете внимание на свои впечатления. А потом, когда «обобьетесь», вы, конечно, все равно будете пугаться близкого разрыва, но сами не будете замечать этого страха. Смерть близких? Она слишком обыкновенна здесь. Смерть каждого из нас страшна только в связи с мыслью о его семействе и о том, «как они будут потрясены» и т. д. Если же вы будете держать себя в руках и не постараетесь думать о доме, не разжалобите себя посторонними воспоминаниями о близких, эта смерть не потрясет вас. Все мы делаем свое дело.
Когда наша батарея грохочет шалым темпом в яростных очередях и засыпает «площадями» сталью и удушливыми газами, все, кто работает там, около пушек, уверены, что они делают свое и полезное дело. Ну, а раз мы бьем противника, то будет справедливым, что и он, нащупав наши орудия, сомнет их, исковеркает пудами бешеного металла и похоронит в вырытых воронках истерзанные тела прислуги.
И все работают спокойно, споро и весело. Но довольно влить в них хоть небольшую дозу яда усталости, чтобы работа стала тяжелой, снаряды противника – пугающими, и дело скорейшего уничтожения врага – их прямое дело – стало безразличным и «никчемушным». И во всем так! Сознание вашего долга и того, что во имя этого долга мы должны убивать и калечить, такое яркое и бодрящее при здоровом теле, становится потускневшим. Идея того Великого, что привело нас сюда, на туманные поля неслыханных в истории боев, станет мало понятной и не будет взвинчивать усталые нервы. И будет тяжело до ужаса.
И все это потому лишь, что человек не спал три ночи, промок, разбился физически и нравственно. Да, слабая машинка – человек! И какую великую пользу принес бы в данном случае спорт, правильно культивируемый по всей стране от приготовительных классов начальных школ и до… Государственного совета включительно… Слава Богу, теперь в армии этим занялись серьезно. И всего лишь два – три года серьезной, упорной и умелой работы над молодыми – а в результате солдаты действительных сроков службы втрое выносливее, а следовательно, и полезнее и дельнее запасных. Сухому, тренированному движениями, сильными и упругими, телу легче идти в разведку, не спав две ночи, и тверже будут держать на опротивевшем седле сухие наработанные ноги. С развитым бегом и сокольской гимнастикой[22] дыханием легче делать сотую перебежку по размокшей, вязкой пахоте под свистом пуль и плывущими дымками рвущихся шрапнелей. С набитыми гирями, упругими канатами мышцами крепких и ловких рук спокойнее идти в атаку, как перышком играя тяжелой винтовкой и шутя отбивая сыпящиеся слева и справа удары дюжих пруссаков. Наконец, разве не легче пройти сорок верст в день человеку, втянутому в ежедневный трехверстный утренний бег, чем другому, по целым дням сидящему на месте!