
Полная версия:
Сергей Ходорев В ПУТЬ
- + Увеличить шрифт
- - Уменьшить шрифт
— Не буду снимать, — сказал Сергей. Тихо. Но — твёрдо.
Контролёр посмотрел на него — впервые по-настоящему, не как на объект, а как на человека. И в его взгляде не было ни злости, ни удивления — только усталость. Он видел это сотни раз. Малолетки, впервые — упираются. Это — нормально. Это — этап. Сегодня упирается, завтра — не будет. Послезавтра — будет сам снимать, не дожидаясь команды. Это было правилом. Так — со всеми.
— Будешь, — сказал он ровно. — Никуда не денешься.
— Не сниму, — повторил Сергей, и голос его не дрогнул, но внутри — дрогнуло. Где-то в глубине, где жил страх, который он не показывал.
Второй контролёр — постарше, с усами и усталыми глазами, посмотрел на первого, потом на Сергея, и сказал негромко, почти по-человечески:
— Малой, не усложняй. Все снимают. Ты — не исключение. Тут — всем одинаково. Понял?
— Понял. Но не сниму.
— Ну, дело твоё, — второй пожал плечами. — Сними сам или помогут. Разницы — никакой. Только во втором случае — хуже.
Сергей не ответил. Молчал. Стоял. Кулаки — сжаты. Челюсть — сжата. Тело — напряжено, как струна, и мурашки, по всему телу, и холод, от ног, от кафеля, от воздуха, и ничего, кроме упрямства,, тёплого, тихого, последнего.
Удар был — не сильный. Пару раз — дубинкой по спине, плашмя, не ребром, не больно, а так, обидно. Контролёр бил без злости, без удовольствия — привычно, как хлопают муху: не для того, чтобы убить, а для того, чтобы улетела. Звук был — глухой, басовитый, и от него по спине, не боль, а вибрация, как будто внутри что-то сдвинулось, подалось,, то самое упрямство, которое держалось, как последняя стена,, дало трещину. Не рухнуло — треснуло. И через эту трещину — просочилось: ладно. Хорошо. Сниму. Чего стоит, это упрямство, если за него — дубинкой. Чего стоит — всё, если за всё, дубинкой.
Сергей снял трусы. Держал в руках — сжав, скомкав, как что-то стыдное, последнее, своё. Голый, в холодной комнате, с мурашками по всему телу, с трещиной в упрямстве — он стоял и не смотрел ни на кого. Смотрел в стену. В белую кафельную стену, на которой были потёртости и тёмные пятна, и думал: так. Вот так. Так, это и есть. Ничего. Нет ничего. Нет ни одежды, ни имени, ни упрямства. Только — тело. Голое. В холодной комнате. И человек с дубинкой, который говорит: приседай.
— Приседай. Три раза.
Сергей присел. Раз. Два. Три. Встал. Колени — дрожали, не от холода, не от страха, от унижения. Приседание голым в холодной комнате, под взглядом контролёра,, это не проверка. Это — ритуал. Ритуал слома. Тебя заставляют сделать то, что ты не хотел, — и ты делаешь. И после этого — ты другой. Не сломанный — другой. Потому что знаешь: ты сделал. Ты — присел. Голый. Перед чужим человеком. В холодной комнате. И мир не рухнул. И ты не умер. И от этого — не легче, а, пустее. Будто внутри — вынули что-то и поставили на место пустоту.
— Одевайся, — сказал контролёр, уже отвернувшись к столу, где лежали растоптанные сигареты и рассыпанная заварка.
Сергей надел трусы. Потом — рубашку, свитер, штаны, куртку. Каждую вещь — привычным движением, не думая, не чувствуя. Тело — одевалось само. Голова — была где-то в стороне, как будто висела над плечом, наблюдая со стороны, как кто-то, похожий на Сергея, но не Сергей, натягивает свитер, застёгивает молнию, подбирает с стола обломки сигарет, сгребает заварку в кучку, складывает бельё обратно в сумку. Как будто он — не он. Как будто он — зритель в собственном кино, которое давно снято, и плёнка, затёрта, и кадры, знакомы наизусть, и всё равно, смотришь, потому что некуда деться, и выход, нет, не из комнаты, из себя.
— Обиженный — не обиженный? — спросил контролёр, не глядя. Вопрос был — казённый, рутинный, как «как дела» на проходной. Не потому что интересно — потому что положено.
— Не обижен, — ответил Сергей. — По жизни — всё нормально.
Это был важный вопрос. Важнее, чем казалось. «Обиженный», это опущенный, это — низшая каста, это, необратимо. Если скажешь «обижен» — тебя запомнят, запишут, передадут по этапу, и всё, навсегда. Нет возврата. Нет — назад. Сергей знал это — не по себе, по слухам, по рассказам, по тому, как в камерах шёпотом обсуждали, кто, кто, и кто, куда. И ответил — не обижен, по жизни всё нормально, спокойно, ровно, без запинки. Потому что — не обижен. По жизни — всё нормально. Нормально — не значит хорошо. Нормально — значит, пока не опущен. Пока держусь. Пока живой.
Контролёр кивнул. Записал что-то в журнал — быстро, небрежно, строчки бежали по бумаге, как муравьи по столу. Потом — махнул рукой в сторону двери:
— В отстойник. Коридор, прямо, первая дверь налево.
Глава 3. Отстойник
Отстойник, это камера без кроватей. Две лавочки вдоль стен — деревянные, тёмные, отполированные чужими телами до блеска. Туалет в углу — за перегородкой в рост человека, из тонкой фанеры, которая не доставала до потолка на полметра, и оттуда, из-за перегородки, шёл запах, к которому Сергей уже привык: запах мочи, дезинфекции и ещё чего-то, чему нет названия,, запах большой скученности людей в маленьком пространстве.
Камера — небольшая: метров пять-шесть в длину, метра четыре в ширину. Потолок — низкий, с одной тусклой лампой, закрытой решёткой, свет, жёлтый, болезненный, как у лампочки в подъезде, которую не меняли годами. Стены — крашеные, светло-серые, с потёртостями и трещиной, которая шла от угла к окну,, длинная, тонкая, как шрам. Окно — маленькое, зарешёченное, под самым потолком, через которое виднелся кусок неба, серый, плоский, без единого облака, как простыня, и так же, безжизненный.
Там сидели все, кто прилетел с Сергеем в одном этапе. Те же лица, что были в вертолёте, в воронке, в коридоре — усталые, серые, с глазами, которые смотрели в одну точку или никуда. Мужики — от двадцати до пятидесяти, в разных одеждах, но с одинаковым выражением: ожидание. Не надежда — ожидание. Разница — как между «хочу» и «буду». Они не хотели — они ожидали. Ожидали — распределения, решения, движения, какого-то сдвига, который скажет: теперь, туда. Или — теперь, сюда. Что-нибудь. Хоть что-нибудь, лишь бы — не это, сидение в камере без кроватей, на лавках, в ожидании, которое тянется, как резина, и от которого внутри, всё звенит.
Сергей был единственной малолеткой в этапе. Единственной — и это было заметно: все были старше, все были, больше, тяжелее, обветреннее, и он среди них, худой, молодой, с лицом, на котором ещё не успели поселиться те глубокие морщины, которые приходят с годами за решёткой. Он сидел на лавке, прижавшись спиной к стене, — холодной, как лёд,, и ждал. Ждал, когда назовут его фамилию. Ждал, когда конвой будет удобен. Потому что — конвой решает. Не ты, не твоё дело, не твоя статья — конвой. Дневная смена не стала заморачиваться разводом по камерам — зачем, если через час смена? Пусть ночная разбирается. И так — всегда: дневные, не наши, ночные, не наши, а ты, сиди и жди. Время — не твоё. Время — их. Ты — содержимое. Содержимое — не решает.
Мужик напротив — тёмноволосый, с татуировкой полосы на плече,, посмотрел на Сергея и спросил:
— Малой, ты чё один? Без передачки?
— Один, — ответил Сергей.
— А тебе чё, никто не собирает? Мать, отец?
Сергей помолчал. Потом сказал ровно:
— Нет.
— Совсем?
— Совсем.
Мужик покачал головой, достал из кармана мятую пачку сигарет, вытряхнул одну, протянул:
— На. Покури. Тут — так: у кого есть, тот делится. Завтра у тебя будет — ты поделишься.
Сергей взял сигарету. Прикурил от зажигалки, которую мужик протянул, — дешёвой, пластиковой, с облупившимся рисунком. Дым пошёл — горький, тёплый, и от него в груди что-то шевельнулось, будто кот, который спал и проснулся. Никотин ударил в голову — лёгко, приятно, и на секунду, только на секунду, стало легче. Не хорошо — легче. Как будто кто-то снял с плеч один из мешков, которые он нёс.
— Спасибо, — сказал Сергей.
— Не за что. Тюрьма — она такая. Сегодня ты голодный, завтра — я. Сегодня у меня передачка, завтра — у тебя. Колесо крутится.
В отстойнике было относительно тихо. Кто-то курил — сигареты передавали по кругу, и дым стоял в камере синим туманом, и от него щипало глаза. Кто-то тихо разговаривал — вполголоса, наклонившись друг к другу, и в разговоре были слова: «срок», «статья», «колония», «пересылка», «мать», «дом». Кто-то спал — сидя, опустив голову на грудь, с руками, сложенными на коленях, как у молящегося. Спали — как спят в неволе: не отдыхая, а убегая. Сон, это побег, единственный, который доступен всегда, который не карается, не наказывается, не пресекается. Закрой глаза — и ты, не здесь. Открой — и ты, здесь. И пока глаза закрыты — ты, где-то. Может, дома. Может, в детстве. Может — нигде. Но — не здесь.
Сергей не спал. Не мог. Сидел, смотрел на стену, на трещину, которая шла от угла к окну — длинная, тонкая, как река на карте,, и думал. Думал — о разном. О том, как он сюда попал. Не физически — а как-то вообще, по жизни. Как мальчишка, который в шесть лет убегает из дома босиком по асфальту, оказывается в двадцать с лишним лет в тюрьме. И между этими двумя точками — шестилетним пацаном в пижаме и двадцатилетним парнем в отстойнике, что? Что было? Спецшкола. Побеги. Беспризорники. Вера с медведем. Нина, которая говорила «мама». Кочегарка. Гитара. Холод. Голод. Всё это — было. И всё это — привело, сюда. В камеру без кроватей, с двумя лавочками и туалетом за фанерой. И от этой мысли — не горько, не обидно, пусто. Как будто внутри — та же трещина, что на стене: идёт от угла к окну, и ничего по ту сторону, кроме серого неба, плоского, как простыня.
Тот же мужик, который дал сигарету, — его звали, кажется, Гена, или Гена-Татарин, по тёмным усам и скуластому лицу,, затушил окурок о лавку и сказал:
— Малой, а ты по жизни как? Не обижен?
— Не обижен, — ответил Сергей, и это была правда.
— Ну и хорошо. Смотри, чтоб не пристали. Ты молодой, один, без передачки — лёгкая мишень. Держись за своих. Если что — кричи.
— Спасибо.
— Не благодари. Просто — смотри в оба. Тут — как в лесу. Кто заметил первым — тот и выжил.
Вот в окончике — начале вечернего развода, в отстойник пришли контролёры. Двое. Один — с журналом, второй, с ключами. Тот, что с журналом, открыл его, полистал, нашёл нужную страницу и начал вызывать:
— Абдуллаев, Бояркин. За мной.
Двое поднялись с лавок — тяжело, кряхтя, как старики, хотя им было лет по тридцать. Один — Абдуллаев, обернулся в дверях, посмотрел на тех, кто остался, кивнул:
— Удачи, братва.
— И тебе. Главное — здоровья.
«Главное — здоровья». Сергей слышал это каждый раз, когда этап расставался. Каждый раз — одно и то же. Не «счастливо», не «пока», не «до встречи». «Главное — здоровья». Потому что здоровье, это единственное, что здесь ещё твоё, единственное, что не отняли. Статью — отняли, срок, дали, свободу, забрали, имя, заменили номером. А здоровье пока твоё. Не заболел, не сломался, живой.
И так — по одному, по двое, отстойник пустел. Каждый уходил — с сумкой, с матрасом, с охапкой постельного белья, которое выдавали на разводе,, и за каждым закрывалась дверь, и щелкал замок, и звук был, один и тот же: щелк. Как точка. Как конец. Как — всё.
Гена-Татарин, уходя, хлопнул Сергея по плечу:
— Держись, малой. Всё будет. Может, и повезёт.
— И вам.
— Мне — уже не повезёт. Я третий раз тут. А ты — первый. Может, и последний. Держись.
Дошла очередь до Сергея.
— Хударев.
Он встал. Посмотрел на тех, кто остался — троих, которые ждали своего вызова,, и кивнул:
— Удачи, мужики.
— И тебе, малой. Главное — здоровья.
«Малой». Вот так его называли — малой. Не потому что молодой, а потому что — единственный. Единственный малолетка во взрослом этапе. И от этого «малой» — было тепло и холодно одновременно: тепло, потому что не «обиженный», не «опущенный», а малой, пацан, свой. Холодно — потому что «малой», это «другой», это «не наш», это «чужой». И в этом — вся тюрьма: ты, свой и чужой одновременно. Ты — арестант, но, малолетка. Ты — один из нас, но, не совсем. И эта «не совсем» — как та трещина на стене: идёт через всё, разделяет на «до» и «после», на «тут» и «там», на «мы» и «ты».
Глава 4. Колпашево
Сергей поднялся по лестнице на четвёртый этаж. Шёл — медленно, осторожно, неся перед собой охапку: матрас, свёрнутый валиком, поверх, одеяло, серое, казённое, тонкое, как газета, и подушка, маленькая, плоская, как блин, в наволочке, которая была когда-то белой, а стала, серой, жёлтой, с пятнами, которым не хотелось искать происхождение. В другой руке — сумка, та самая, потёртая, с заедающей молнией. Всё — неудобно, всё, норовило выскользнуть, упасть, и Сергей прижимал всё к себе, как могут прижать к себе только те, у кого больше ничего нет,, жадно, бережно, как ребёнок прижимает игрушку.
Лестница была бетонная, с металлическими перилами, холодными, как лёд. Стены — крашеные, тёмно-зелёные, с облупившейся краской, под которой виднелся бетон, серый, шершавый, как кожа слона. На стенах — царапины, кто-то нацарапал гвоздём: «Саша, 1991», и рядом, мат. Кто-то нарисовал сердце, пронзённое стрелой, — криво, неумело, как рисуют дети. И от этого сердца — почему-то, стало особенно тоскливо. Кто-то сидел здесь, в этом коридоре, нёс матрас и одеяло, и думал — не о тюрьме, а о ком-то. О ком-то, кто остался — там, за забором, за решёткой, за всеми замками. И нацарапал сердце. И ушёл. А сердце — осталось.
Тюрьма Колпашева. Сергей не знал её истории — знал только, что страшная. Знал по обрывкам, по шёпоту в камерах, по взглядам, которые делали мужики, когда слышали это название. Говорили, что построена ещё в екатерининские времена — давно, в те времена, когда и сама Сибирь была не краем, а ссылкой, не землёй, а приговором. Здание — серое, массивное, с толстыми стенами, которые, казалось, не строили, а отливали из бетона, как фундамент для чего-то тяжёлого и вечного. Находилась она в лесу, далеко от цивилизации, и лес — тёмный, густой, безразличный, окружал её со всех сторон, как стража, которая не уйдёт. А какие лагеря находились там, в лесу — про то говорили шёпотом, и от этого шёпота делалось не по себе. Сергей в них не был — его увезли чуть в другое место, потом. Но — слышал. Слышал — и запомнил. И от того, что запомнил, — не спалось иногда ночью.
Контролёр шёл впереди — быстро, не оглядываясь. Сергей еле поспевал, охапка кренилась, матрас норовил выскользнуть. На четвёртом этаже — коридор, длинный, тусклый, с рядом дверей по одну сторону, железных, серых, с глазками и кормушками. За дверями — тишина. Или — не тишина, а то, что звучит тише тишины: дыхание, шорох, шаги. Жизнь — за дверями, была, но не показывалась. Как рыба на дне: есть, но не видать.
— Лицом к стене. Руки за спину.
Сергей повернулся. Стена — перед глазами, серая, шершавая, с трещиной, которая шла вверх, как молния. Руки — за спину. Ждать. Всегда — ждать. В спецшколе — ждал. Здесь — ждёт. Везде — ждёт. Ждать, это единственное, что от него — постоянно, требовали. И он — ждал. Потому что — научился. Потому что — привык. Потому что — не ждать, нельзя.
Камера открылась — лязг, щелчок, скрежет засова. Дверь — тяжёлая, железная, толщиной в палец, отъехала в сторону, и из камеры пахнуло застоялым воздухом: табак, хлорка, чужой пот, и ещё, что-то, чему нет названия, запах камеры, запах неволи, запах нескольких человек, запертых в маленьком пространстве на долгое время.
— Заходи, — сказал контролёр.
Сергей развернулся — привычно, быстро, как его учили: не медленно, не суетливо, ровно. Проём — узкий, и он еле протиснулся с этим матрацем и сумкой. И за ним сразу же закрылась камера. Щелчок. Лязг. Всё. Ты — внутри. Ты — заперт. Ты — один.
В камере сидели три мальчишки. Три — на двухъярусных нарах, которые занимали две стены: два внизу, один наверху. Четвёртое место — сверху, напротив, пустое. Его. Мальчишки — малолетки, как он. Разного возраста — от шестнадцати до, может, восемнадцати, хотя в тюрьме возраст, вещь относительная: один в шестнадцать выглядит на двадцать, другой в двадцать, на четырнадцать. Все — с тем же выражением: настороженность, прикрытая равнодушием. Не страх — привычка. Не злость — защита. Так выглядят все, кто сидит, все, кто ждёт, все, кто — за забором.
Сергей огляделся. Камера — небольшая, метров пять на четыре, с теми же серыми стенами, с тем же тусклым светом, с тем же окном под потолком, узким, зарешёченным, через которое виднелся кусок неба. На стенах — выцарапаны имена, даты, обрывки фраз, мат, кто-то нарисовал обнажённую женщину, криво, неумело, но с такой тоской, что от одного взгляда, горько. На нарах — постель, смятая, казённая, серая. На столе — алюминиевые миски, ложки, пустой чайник. В углу — туалет, за той же фанерной перегородкой, которая не доставала до потолка.
И у Сергея сразу всплыли в голове строки — из песни, которую он слышал давно, очень давно, может, в спецшколе, может, ещё раньше, от кого-то из старших, из тех, кто уже был в лагерях и пел эти песни негромко, вполголоса, как молитву:
«Здравствуй, каменный двор, мать-старушка-тюрьма. Здравствуй, церковь, оковы, решётка.»
Он остановился на минуту. Не потому что растерялся — наоборот. Потому что понял: это — теперь его квартира. Это — дом. Не тот дом, из которого он сбегал в шесть лет босиком по асфальту. Не тот дом, где мать не сказала ни одного тёплого слова. Не тот, где отец бил молча, без объяснений. Другой дом. С чужими людьми, с казённым одеялом, с туалетом за фанерой. Но — дом. Единственный, который у него был.
Один из мальчишек — постарше, с тёмными глазами и щетиной, которая росла неровно, клочьями, посмотрел на Сергея и спросил:
— С этапа?
— С этапа, — кивнул Сергей.
— Малолетка?
— Малолетка.
— Статья?
— Сто сорок четвёртая, часть первая. И сто шестьдесят третья.
Мальчишка присвистнул — тихо, почти беззвучно, одними губами. Сто сорок четвёртая, это серьёзно. Это — не кража, не мелочь. Это — грабёж.
— Долго?
— Срок? — Сергей пожал плечами. — Суд будет. Пока — следствие.
— Понятно, — мальчишка кивнул. — Я — Диман. Это — Паха, — он указал на второго — щуплого, рыжего, с веснушками, который сидел на нижних нарах и смотрел на Сергея без враждебности, но без дружелюбия — просто смотрел, оценивал, как смотрят на нового в стае. — А вон там — Рустам.
Рустам — тёмноволосый, с бровями, которые срослись на переносице, и с татуировкой на пальце, маленькой, синей, не разобрать, что, сидел на верхних нарах и не сказал ни слова. Только кивнул — коротко, едва. И отвернулся к стене.
— Я — Серый, — сказал Сергей. — Куда ложиться?
— Вон, верхнее, — Диман указал на свободное место. — Свободное.
Сергей забросил матрас на верхние нары — привычным движением, сверху, как учили в спецшколе: матрас, первым, потом, одеяло, потом, подушка. Разложил, разгладил — руки делали сами, голова была где-то в стороне. Потом сел на нары, спустил ноги, посмотрел на мальчишек. Три незнакомых лица. Три чужих человека. Три — как и он, малолетки во взрослой тюрьме. И от этого — не ближе, не теплее, не легче. Но — не так одиноко. Не один — уже не один. Пусть — чужие. Пусть — незнакомые. Но — не один.
— Серый, а ты откуда? — спросил Диман, закидывая руки за голову.
— С севера. Стрежевой.
— Ого. Далеко. А как сюда попал?
— Вертолётом. По этапу.
— Вертолётом, — Диман хмыкнул. — Круто. Мы — воронком. А ты — вертолётом. Как шишка-пассажир.
— Да, — невесело усмехнулся Сергей. — Только обратно не привезут.
— А-а, — Диман махнул рукой. — Обратно — никогда не привозят. Только — дальше.
Паха, который молчал всё это время, разглядывая Сергея из-под рыжих бровей, вдруг спросил:
— А ты чё, в спецшколе был? Только не ври — я сразу вижу.
— Был, — ответил Сергей. — А что?
— Да так. Примета есть. Кто из спецшколы — те сразу по-другому входят. Не суетятся. Не озираются. Как домой приходят.
— А я и пришёл домой, — сказал Сергей, и не понял сам — пошутил или нет.
Он посмотрел на кусок неба в окне. Серое, плоское, безжизненное. Но — небо. Не стена, не потолок, не решётка. Небо. И пока есть небо — есть, что-то. Может — не надежда. Может — не будущее. Но — что-то. Что-то — за стеной. Что-то — за забором. Что-то — за этим серым, плоским, безжизненным окном, которое, как щель в двери, через которую виден другой мир, в который тебе, хода нет, но который, есть. И от того, что он есть, — не легче, но, не так пусто.
Это его теперь квартира. Сергей закрыл глаза. Лёг. Одеяло — тонкое, казённое, пахнущее чужим мылом. Подушка — плоская, как блин. Матрас — жёсткий, с комками, как будто внутри, не вата, а чья-то смятая, скрученная, неудобная жизнь. Но — лёг. И лежит. И живой. Пока живой. И пока живой, не последнее. Не последнее небо. Не последняя камера. Не последний день. Пока — не последнее.
Пока.
Глава 5. Камера
Сергей начал потихоньку, понемногу входить в режим тюремной жизни. Не то чтобы он этого хотел — скорее, тело само перестраивалось, как перестраивается оно при переезде в новый город: сначала всё чужое, потом привыкаешь, потом перестаёшь замечать. Так и здесь — камера, решётка, жёлтые стены, запах хлорки и чужого табака, всё это в первый день резало, давило, кричало «ты не отсюда», а через неделю стало просто фоном. Через две — нормой. Через три — уже и не помнилось, что когда-то было по-другому.
У него было преимущество перед своими сокамерниками — и он это знал, хотя никогда бы не сказал вслух. Спецшкола. Не пацаны с улицы, не детские дома — спецшкола, где жёсткость была не исключением, а правилом, где били, не от злости, а от системы, где слабость, это приговор, а сила, единственная валюта. Сергей впитал это не головой — кожей, мышцами, костями. Он знал, как смотреть, чтобы не спровоцировать удар. Знал, как молчать, чтобы не привлечь внимание. Знал, как стоять, чтобы не казаться слабым, и как сидеть, чтобы не казаться опасным. Это — не наука, это, инстинкт. Тело помнило то, что голова давно забыла.
Он быстро выбился в лидеры. Не потому что хотел — а потому что не мог иначе. Жестокость спецшколы, впитанная в кожу, в кости, в рефлексы — она выходила наружу, как выходит из земли вода: неостановимо, тихо, но, сильно. Он не дрался, не кричал, не угрожал — он просто был. Был так, что другие — чувствовали: этого не надо трогать. Не потому что страшно — а потому что бесполезно. Как стену — её не трогают не от страха, а от понимания: она не сдвинется.
— Серый, а ты чё, в спецшколе был? — спросил как-то Диман, лежа на верхних нарах и болтая ногами.
— Был, — ответил Сергей, не поднимая глаз от журнала, который листал, больше по привычке, чем из интереса.
— И как там?
— Как тут. Только кормят хуже.
Диман хмыкнул. Паха, сидевший у стола и раскладывая карты, поднял голову:
— Нет, ну серьёзно. Ты чё такой... ну, крутой сразу? Тебя ж никто не трогает.
Сергей отложил журнал, посмотрел на Паху — спокойно, без вызова, без позы, и сказал:
— А зачем меня трогать? Я никого не трогаю. Живу спокойно.
— Ну да, — не унимался Паха, — только когда Руслан тебе за чифирь не отдал, ты его так посмотрел — он два дня с тобой здоровался. А ведь он старше тебя.
— Руслан — мудак, — сказал Сергей просто. — Руслан — который взял чужое и не отдал. Я не просил. Я — посмотрел. Он — понял. Всё.
— А если б не понял?
— Тогда бы — по-другому. Но он понял.
Паха открыл рот, чтобы спросить ещё, но Диман пнул его с верхних нар — не сильно, но ощутимо, и сказал:
— Паха, закройся. Не лезь. Человек — жил, знает. Ты — в первый раз, ты — не знаешь. Сиди и учись.
Паха замолчал. Но в глазах его — рыжих, с веснушками на веках, мелькнуло что-то: не обида, не страх, уважение. Тихое, не сказанное вслух, но — видимое. Малолетка, который прошёл спецшколу,, это не мальчишка с улицы. Это — другой уровень. И Паха это понял — или начал понимать.
Но это ему было нужно для выживания — и только. Он никогда не показывал свою слабость, хотя ему совершенно это было ненужное — быть жёстким, быть первым. Если бы можно было — он бы свернулся на нарах, накрылся с головой одеялом и лежал так, тихий, незаметный, пока всё не закончится. Но нельзя. Потому что в тюрьме, как и в спецшколе, как и на улице, слабость, это приглашение. Покажешь, что тебе плохо — и придут те, кому от этого плохо станет хорошо. Так устроен мир за забором, за решёткой, за любым замком: если ты не волк — ты овца, а овцу стригут.
Он завидовал сокамерникам. Тихо, зло, стыдно — но завидовал. Им приносили передачки. Мамы, бабушки, тёти — кто-то приходил, кто-то писал, кто-то заполнял бланки, стоял в очередях, нёс пакеты с едой, с одеждой, с сигаретами. Маленькие, скучные, казённые процедуры — заполнить бланк, передать через окошко, ждать, пока контролёр проверит, нет ли чего запрещённого, но за этими процедурами стояло то, чего у Сергея не было: кто-то, на воле, думал о нём. Кто-то знал, что он здесь. Кто-то — ждал.





