Книга В ПУТЬ читать онлайн бесплатно, автор Сергей Ходорев – Fictionbook
Сергей Ходорев В ПУТЬ
В ПУТЬ
В ПУТЬ

4

  • 0
Поделиться

Полная версия:

Сергей Ходорев В ПУТЬ

  • + Увеличить шрифт
  • - Уменьшить шрифт

Сергей Ходорев

В ПУТЬ

Часть V. Конверт

Оглавление


Глава 1. Воронок

Глава 2. Обыск

Глава 3. Отстойник

Глава 4. Колпашево

Глава 5. Камера

Глава 6. Дорога

Глава 7. Барбульки

Глава 8. Руслан

Глава 9. Вася

Глава 10. Кровь

Глава 11. Изолятор

Глава 12. Земляки

Глава 13. Суд

Глава 14. Приговор

Глава 15. После приговора

Глава 16. Этап

Глава 17. Нижневартовск

Глава 18. Брага

Глава 19. Прогулка

Глава 20. Столыпин

Глава 21. Сон

Глава 22. Утро в столыпине

Глава 23. Песня

Глава 24. Круглолица

Глава 25. Тюмень

Глава 26. Воронок

Глава 27. Централ

Глава 28. Транзит

Глава 29. Кружка

Глава 30. Новосибирск

Глава 31. Полосатики

Глава 32. Малолетки

Глава 33. Пахан

Глава 34. Альбатрос

Глава 35. Сало

Глава 36. Опять дорога

Глава 37. Мариинск

Глава 38. Клопы

Глава 39. Рубль

Глава 40. Хлеб

Глава 41. Томск

Глава 42. Карантин

Глава 43. Ваня

Глава 44. Карты

Глава 45. Капсула

Глава 46. Конь

Глава 47. Анаша

Глава 48. Вскрытие

Глава 49. Сказка

Глава 50. Мать

Глава 51. Мечта

Глава 52. Сборы

Глава 53. Дорога в лагерь

Глава 54. За забором

Глава 55. Наколки

Глава 56. Последняя дорога


Глава 1. Воронок

Сергей сидел в воронке и смотрел на свои руки. Руки были как чужие — красные, обветренные, с трещинами на костяшках, которые не заживали уже, наверное, месяца три. Он пытался вспомнить, когда последний раз мыл их тёплой водой, с мылом, по-человечески — и не мог. В памяти всплывал только холодный кран в камере предварительного заключения, ржавая вода, пахнущая железом, и серое полотенце, которое разделяли на четверых.

Воронок, это не машина. Это клетка на колёсах. Внутри — решётки, делящие кузов на секции, как в зоопарке: в одной, одни звери, в другой, другие. Сиденья — жёсткие, деревянные, обшарпанные, прикованные к полу. Пахнет бензином, мокрой одеждой, чужим потом и ещё чем-то, чему нет названия, — запахом безысходности, может быть. Или просто запахом большого количества запертых в замкнутом пространстве людей, которые давно не мылись.

Сергей сидел в средней секции, напротив старика. Старик был из тех, кого называют «каторжанами» — не потому что каторга, а потому что сидят давно, много, по-настоящему. Лицо — как мятая карта: морщины шли по нему во все стороны, будто кто-то провёл ногтями по глине. Руки — большие, узловатые, с желтизной под ногтями, от табака, от работы, от жизни, которая не баловала. Сидел он за ерунду — за пару алюминиевых фляг, которые стащил с завода. Воры — но не крупные, а мелкие, вроде тех, что крадут с предприятий всё, что плохо лежит. Фляги — алюминиевые, лёгкие, на цветмет сдашь, копейки, а копейки на воле, деньги.

Старик посмотрел на Сергея — не оценивающе, не злобно, а так, как смотрят на молодых в этих местах: с тихой, усталой жалостью, смешанной с уважением. Молодой — значит, впереди ещё весь срок. Молодой — значит, ещё не понимает, во что вляпался. Молодой — значит, может, ещё выкарабкается. А может — нет.

— Этап? — спросил старик, не повышая голоса. Голос у него был низкий, хриплый, как будто кто-то тёр наждаком по дереву.

— Этап, — кивнул Сергей.

— Первый раз?

— Первый.

Старик помолчал. Поковырял в зубах — зубы были жёлтые, редкие, один передний, золотой, тускло блеснувший в тусклом свете. Потом сказал:

— Не суетись. Самое главное — не суетись. Когда выгонять будут — иди спокойно. Когда обыскивать будут — молчи. Когда спросят «обиженный — не обиженный» — говори: не обижен, по жизни всё нормально. Понял?

— Понял.

— И не огрызайся. Тут не спецшкола, тут за огрызок — дубинкой по хребту, и никто не спросит, как тебя зовут.

Сергей кивнул. Спецшкола. Странно — он вспоминал её теперь как что-то почти безобидное. Забор, вышки, собаки, Марья Петровна с её «будь добр», карцер — всё это казалось детским лагерем по сравнению с тем, что ждало его здесь. Там он был малолеткой. Здесь — тоже малолетка, единственная во всём этапе,, но правила другие. Здесь не воспитывают. Здесь содержат. Разница — как между тем, кто учит тебя плавать, и тем, кто просто бросает в воду.

Старик, будто прочтя его мысли, покачал головой.

— Ты, малой, не бойся, но и не геройствуй. Тут вот какое дело: кто суетится — того бьют. Кто молчит — того не трогают. Кто герой — того ломают. Понял?

— Понял.

— Вот и хорошо. А ты по какой статье?

— Сто сорок четвёртая, часть первая. И сто шестьдесят третья.

Старик присвистнул — еле слышно, одними губами.

— Грабёж? Серьёзно. А сто шестьдесят третья, это что?

— Умышленное причинение вреда здоровью.

— Ого. Ну, малой, ну... И сколько дадут?

— Не знаю. Суд будет. Пока — следствие.

Старик помолчал, поскрёб подбородок — серый, колючий, как наждачка, и сказал негромко:

— Может, условный дадут. Если первая судимость, если молодой. Ты ж первый раз?

— Первый.

— Ну вот. Может, пронесёт. А может — нет. Тут как в жизни: пока не приговорят — не знаешь. А когда приговорят — уже всё знаешь, да поздно.

Сергей не ответил. Не потому что не хотел — а потому что нечего было сказать. Он и сам не знал, что его ждёт. Надежда — слабая, тусклая, как та лампочка в воронке, ещё теплилась где-то внутри, но он давно научился не греться на неё. Греться на надежду — как греться на спичку: вспыхнет и погаснет, а ты останешься на том же месте, только ещё холоднее.

Воронок качнулся — поехали. Сергей посмотрел в зарешёченное окно: серое небо, серый снег, серые деревья, серые заборы. Зима. Всё — серое, будто мир нарисовали карандашом и забыли раскрасить. Деревья стояли голые, чёрные, как мачты затонувших кораблей, и снег лежал на них грязными шапками, и под шапками были инеевые ресницы, и когда воронок качался, иней осыпался — мелкой, колючей пылью.

Старик, будто заскучав от молчания, заговорил опять:

— Ты откуда сам-то?

— С севера. Стрежевой.

— Далеко. А сюда как — по этапу?

— Вертолётом. Из СИЗО.

— Вертолётом, — старик хмыкнул. — Ну, хоть прокатился. Кто-то за деньги летает, а мы — за казённый счёт. Бесплатно. Только обратно не привезут.

Сергей невольно усмехнулся — тихо, беззвучно, одними губами. Старику, видно, стало легче от того, что малолетка хоть как-то отреагировал, и он продолжил:

— Я вот, малой, третий раз сижу. Первый — молодость, дурака валял. Второй — по глупости. Третий — вот, фляги эти дурацкие. А ты — первый раз. И сразу такое. Ты ж, небось, и не понимал, что делал.

— Понимал, — ответил Сергей. — Понимал.

— Ну. Тогда — держись. Раз понимал — значит, знал, на что шёл. А кто знал — тому проще. Кто не знал — тот ломается. А кто знал — тот привыкает.

— А вы? Привыкли?

Старик посмотрел на него — и впервые в его мятом лице мелькнуло что-то живое, не усталость, не привычка, а, тень удивления. Малолетка спрашивает. Малолетка — спрашивает старого каторжанина, привык ли тот к тюрьме. И в этом вопросе — больше, чем кажется. Не любопытство — попытка понять. Попытка заглянуть за забор, за который ещё не дошёл.

— Привык, — сказал старик после паузы. — Привык. Но это не значит, что хорошо. Привыкнуть — не значит смириться. Привыкнуть — значит перестать удивляться. Перестать удивляться — значит перестать ждать. Перестать ждать — значит наполовину умереть. Так что — привык. Наполовину.

Сергей молчал. Слова старика — простые, казённые, как формуляр, въедались, как холод. «Наполовину умереть». Он не хотел умирать. Даже наполовину. Но чувствовал — что-то в нём уже умирает, тихо, постепенно, как мёрзнет тело на морозе: сначала немеют пальцы, потом кисти, потом, всё остальное, и ты уже не чувствуешь, где ты, а где, холод.

Ехали недолго — минут двадцать, может, полчаса. Воронок остановился у шлюзов. Шлюзы, это ворота в другой мир: по одну сторону — воля, по другую, неволя, и между ними, полоса, ничья земля, где тебя проверяют, щупают, досматривают, прежде чем пропустить. Это называется «конверт» — место, где охранники тюрьмы досматривают воронок: днище, колёса, все щели, все закоулки, где можно спрятать что-нибудь, телефон, наркотики, нож, заточку. Конверт, это вытянутый прямоугольник из бетонных стен и решётчатых ворот с обеих сторон. Машина заезжает в него — задние ворота закрываются, и ты заперт между двумя стенами, как письмо между двумя листами бумаги. И тебя «читают».

Стояли в конверте недолго — минут пять, может, меньше. Охранники — двое, в тёмно-синей форме, с дубинками на поясе, обошли воронок, посветили фонарями под днище, заглянули в колёсные арки, простучали кузов снаружи, сухо, методично, без интереса, как люди, которые делают это по сто раз в день и давно перестали замечать, что за решёткой, живые люди. Один из них сказал что-то в рацию — неразборчиво, казённо. Потом передние ворота — заскрежетали, медленно, будто нехотя, разъехались в стороны, и воронок медленно выехал на территорию тюрьмы.

Тюрьма. Сергей смотрел в окно и пытался рассмотреть — но всё расплывалось, плыло, как в тумане. Серые здания, серые стены, серые заборы с колючей проволокой, которая провисала кое-где, ржавая, усталая, как старая паутина. Дворы — пустые, заасфальтированные, с потрескавшимся асфальтом, в трещинах которого набился снег, грязный, жёлтый, будто болезнь. Фонари — высокие, металлические, с плафонами, покрытыми инеем. Часовые на вышках — тёмные силуэты, неподвижные, как шахматные фигуры, поставленные на доску и забытые. И тишина — странная, неестественная, будто тюрьма не живёт, а терпит, как пациент в палате, у которого нет сил даже стонать.

Старик, глядя в то же окно, сказал негромко:

— Колпашево. Я тут уже был. Два раза. Страшное место. Леса вокруг — на сотни километров. Из этих лесов — никуда. Только тайгой. А тайга — она не отпускает.

Сергей посмотрел на старика. Тот сидел, сложив руки на коленях, и смотрел в окно — спокойно, без страха, без интереса, как смотрят на пейзаж, который видели сто раз. И от этого спокойствия — от этого полного, абсолютного безразличия, стало страшнее, чем от любого крика или удара.

Воронок подъехал к зданию — серому, трёхэтажному, с высокими окнами, забранными решётками, и такими узкими, что казалось, будто здание прищурилось. Конвой вышел из воронка, и Сергей услышал, как за кабиной о чём-то переговариваются — голоса глухие, казённые, вроде бы передавали дела, подписывали бумаги. Ещё минут пять они сидели молча, ожидая. В воронке было тихо — никто не разговаривал, все молчали, каждый со своим молчанием, со своим страхом, со своей надеждой, которая уже не была надеждой, а привычкой, надеяться на что-то, что никогда не сбывалось.

Старик наклонился к Сергею — близко, так что стало видно каждую морщину, каждый волосок бороды, и сказал тихо, почти шёпотом:

— Сейчас будут выгонять. Помни — не суетись. Иди спокойно. Сумку держи крепко. Когда спросят «обиженный» — говори спокойно, не дёргаясь. Понял?

— Понял.

— Ну, с Богом, малой.

Сергей посмотрел на него. «С Богом». Странно слышать это от человека, который третий раз сидит за кражу фляг. Но — звучало. Не как формула, не как присловье — а как правда. Последняя правда, которую один арестант может сказать другому перед тем, как дверь откроется.

Потом залез один конвоир — с ключом от решёток. Ключ — большой, железный, на кольце, который звякал при каждом движении, как колокольчик на шее овцы. Конвоир вставил ключ в замок — щелчок, и решётка соседней секции поехала в сторону с лязгом, от которого у Сергея что-то сжалось внутри. Не страх — скорее, привычный рефлекс: лязг, значит, что-то начинается. В спецшколе так же: щелчок замка — и встаёшь, идёшь, делаешь, что говорят. Тело помнит то, что голова давно забыла.

— Давай, давай, собаки, шевелитесь! — конвойные кричали, и в их крике не было злости — была усталость, привычка, конвейер. — Выходи по счёту! Первый, второй, третий!

Каторжане — взрослые мужики, потёртые, обвыкшие, выскакивали из воронка быстро, привычно, без суеты, но без промедления. Они знали: медлить нельзя. Медлительность в этих местах, это не лень, это провокация. Ты медлишь — тебя торопят. Тебя торопят — ты злишься. Ты злишься — ты получаешь. Простой механизм, как рычаг: нажал — поехал, не нажал, стой. Так — всегда. Везде.

Очередь дошла до их секции. Конвоир открыл решётку — тот же лязг, тот же щелчок, и продолжил счёт:

— Восьмой, девятый…

Сергей вышел из-за решётки, встал в проёме, выглянул наружу. Мороз ударил в лицо — привычный, знакомый, почти родной. Минус двадцать, может, больше — он не сразу определил, но воздух был сухой, колючий, пахнущий снегом и ещё чем-то, чему нет названия, запахом казённого двора, запахом бетонных стен, запахом чужой территории. Небо — низкое, серое, как потолок в казарме, и от него шёл такой холод, будто оно давило, не столько температурой, сколько тяжестью. Зима. Всё — как всегда. Зима его не пугала. Он вырос в зиме. Зима была — как мать, которая не любила, но была рядом, всегда, каждую минуту, каждую ночь, каждый день.

Сергей спрыгнул из воронка. В руках — небольшая сумка, потёртая, из тёмной ткани, с молнией, которая заедала. Внутри — почти ничего: пара сменного белья, кусок мыла, тюбик пасты, который уже почти выдавили. Никто ему ничего не приносил на свиданки — не потому что нельзя, а потому что некому. Мать не приехала бы, отец не приехал бы, братья — не знали, наверное, даже, где он. Но зеки — вот странно, собрали по камере: кто-то дал мятый блокнот, кто-то, пару ручек, кто-то, пачку чая, кто-то, пачку сигарет, кто-то, немного сахара. Не из жалости — из привычки: этап, это всегда сбор. У одного есть, у другого нет, у третьего — только то, что в кармане. Так — всегда. Так — везде. Когда у всех мало — делятся. Когда у всех много — нет. Это Сергей знал.

Он увидел коридор из охранников — они стояли по обе стороны, от воронка до входа в здание, как два ряда каменных столбов, и в руках у каждого, дубинка, которой он похлопывал по ладони или по бедру, ритмично, методично, как метроном. Не били — пока. Постукивали. Звук был глухой, басовитый, и от него по спине бежал холодок — не от мороза, а от понимания: это не для тепла, это для тебя. Это — предупреждение. Это — давление. Психологическое. Тебя не бьют — тебе дают понять, что могут. И ты бежишь. Не потому что страшно — а потому что так надо, потому что медленно, нельзя, потому что медленно, это провокация.

Сергей схватил свою сумку — привычным жестом, прижав к боку, как косуху, и побежал, не глядя по сторонам, не оглядываясь, не поднимая головы. Один раз споткнулся — нога попала на лёд, тело качнулось, рука метнулась вперёд, но удержался, выправился, побежал дальше. Ничего. Мелочь. В спецшколе — тоже бегали, тоже спотыкались, тоже, «давай, давай». Разница была в одном: в спецшколе бегали мальчишки, а здесь — мужики, и от мужиков пахло иначе, не страхом и не детской злостью, а чем-то более тяжёлым, затхлым, въевшимся: безнадёжностью, может быть, или просто временем, которое провоняло в них, как табак в старой куртке.

После входа в тюрьму — крик: «Сумки в угол! Беги дальше! Стройся вдоль стены!» И Сергей бросил сумку, побежал дальше по коридору — длинному, тёмному, с кафельными стенами, бледно-зелёными, как лицо больного, и с эхом, которое повторяло каждый шаг, каждый крик, каждый звук, как будто коридор запоминал всех, кто через него прошёл, и хранил эти звуки в себе, наслаивая одни на другие, день за днём, год за годом.

В углу коридора уже образовалась приличная куча из сумок, авосек, пакетов — всё брошено в беспорядке, одно на другое, как вещи на свалке. Куча росла с каждым новым арестантом, и охранники стояли рядом, не обращая на неё внимания, будто это было не имущество людей, а мусор. Для них — мусор. Для тех, кто бросил — всё. Всё, что у них есть в этом мире. Всё, что связывает их с волей, с домом, с тем, что было — до.

Сергей встал вдоль стены. Стена была холодная — кафель, ледяной, и холод от неё забирался под куртку, под свитер, под рубашку, под кожу. Он стоял и ждал. Ждал, как всегда. Как в спецшколе — на линейке, на проверке, на разводе. Ждать, это первое, чему учат в неволе. Ждать, это не действие, это состояние. Ждать — значит не решать, не выбирать, не хотеть. Просто — стоять и ждать, пока кто-то не скажет: теперь ты. Или: не ты. Или ничего не скажет, и ты будешь стоять, пока не упадёшь, а потом тебя поднимут и поставят, и ты будешь стоять опять. Так — всегда. Так — везде.

Это была психологическая давка. Не побои, не крик — давка. Тебя загоняют в коридор, запирают, лишают вещей, лишают имени — пока ты в коридоре, ты не Сергей, не Петров, не Иванов, ты, арестант, ты, номер, ты, ничего. И от этого «ничего» внутри что-то ломается, поддаётся, как лёд под ногой, — не сразу, а постепенно, по миллиметру, и ты чувствуешь, как ломается, и не можешь остановить, потому что некуда опереться, не за что держаться. Так — задумано. Так — работает.

И Сергей стоял, и ждал, и думал — не о том, что будет дальше, а о том, что было раньше. О ковриках под лестницей. О ПАЗе с торчащим поролоном. О батарее, к которой он прижался щекой и заснул — первый и последний раз, когда тепло было его. О Вере, которая гладила медведя с одним глазом. О Нине, которая сказала «будь добр» — два слова, а тепла в них было больше, чем во всех годах с матерью. О Толе, о Сашке, о дяде Саше. О тёте Наде, которая крикнула «Серёжа!» — и в этом «Серёжа» было всё, чего ему не дали. Всё — в одном слове. В одном крике. В одном — чужом, голосе.

Глава 2. Обыск

Построили всех — в окончике, у окна в торце коридора, через которое пробивался бледный зимний свет, лежавший на кафеле тусклым, неровным пятном. Охрана более-менее успокоилась: половина ушла по своим делам — на посты, в дежурку, в кабинет,, осталась трое: два контролёра с пачками личных дел, серых, толстых папок, перевязанных бечёвкой, и один старший, который стоял чуть в стороне, скрестив руки на груди, и смотрел.

— Будем называть фамилии, — сказал один из контролёров, не повышая голоса, но так, что услышали все. Коридор был гулкий, и звук летел по нему, отскакивая от кафельных стен, и каждое слово звучало дважды: сначала — из уст контролёра, потом — из уст коридора, и второй раз — всегда тише, глуше, будто эхо не соглашалось с оригиналом, но подчинялось. — По названию фамилии — подходить, называть имя, отчество, год рождения, статьи. Забирать свою сумку из угла. Идти на обыск. Понятно?

Молчание. Кивки. Кто-то переступил с ноги на ногу — кафель заскрипел под ботинком, и звук был резкий, как царапина. Сергей стоял и ждал. Ждал своей фамилии, как ждут приговора — не потому что не знаешь, а потому что не знаешь, когда. И это «когда» — хуже, чем «что». «Что» — уже известно. А «когда» — тянется, тянется, как резина, и от натяжения внутри всё звенит.

Контролёр начал называть — монотонно, без выражения, как зачитывают список на собрании:

— Абдуллаев. Абдуллаев, подойти.

Мужик — средних лет, тёмноволосый, с усами, в потёртой кожаной куртке, вышел из строя, подошёл к столу, назвал себя. Контролёр сверил с делом — кивнул: «Сумку в угол, забери. Следующий».

Фамилии шли одна за другой — Абдуллаев, Бояркин, Волков, Гараев…, и с каждой коридор пустел на одного человека, а куча сумок в углу уменьшалась, и каждый, кто забирал свою, брал её так, будто брал что-то живое, осторожно, прижимая к себе, как ребёнка. Для кого-то в этой сумке — всё. Для кого-то — пустяк. Разница — в том, что у кого-то «всё», это больше, чем у кого-то «всё». Но в этом коридоре — разницы нет. Здесь все равны. Все — арестанты.

Мужик, стоявший рядом с Сергеем, — коренастый, с татуировкой на шее, которую видно было из-под воротника,, наклонился и прошептал:

— Слышь, малой, ты как — не суетись, когда твою фамилию назовут. Спокойно подойди, назови всё чётко. Не дёргайся. Они дёрганых не любят.

— Спасибо, — кивнул Сергей.

— Не благодари. Просто — удачи. Тут все — за себя, но иногда — за всех.

— Хударев.

Сергей вздрогнул. Не от страха — от неожиданности, как вздрагиваешь, когда тебя зовут из темноты, хотя ты ждёшь. Он вышел из строя, подошёл к столу. Контролёр — молодой, лет двадцать пять, с бритой головой и усталыми глазами, посмотрел на него, потом в дело, потом снова на него. Что-то мелькнуло в его взгляде — может, удивление: малолетка. Единственная во всём этапе. Малолетка во взрослой тюрьме, это необычно, это — аномалия, это, вещь, которая не должна быть, но есть, и с ней приходится иметь дело.

— Фамилия, имя, отчество, год рождения, статьи, — сказал контролёр, глядя в дело, а не на Сергея.

— Хударев Сергей Николаевич, тысяча девятьсот семьдесят седьмого года, статьи сто сорок четвёртая часть первая и сто шестьдесят третья, — сказал Сергей ровно, без запинки. Он повторял это столько раз, что слова стали автоматическими, как «здравствуйте» или «спасибо», — произносишь, не думая, не чувствуя, без веса, без вкуса. Просто — слова.

Контролёр сверил. Кивнул.

— Сумку забери. В комнату обыска. Третья дверь направо.

Сергей подошёл к углу, нашёл свою сумку — потёртую, тёмную, с заедающей молнией,, поднял, прижал к боку. Сумка была лёгкая, почти пустая, и от этой лёгкости стало горько: у других — авоськи, набитые вещами, которые им принесли родные, тёплые носки, домашняя еда, сигареты, книги. У него — почти ничего. Не потому что некому принести. Потому что некому. Точка. И от этой точки — пустота, которая не заполняется ничем, ни сигаретой, ни кашей, ни сном.

Комната обыска — маленькая, метров восемь, с белыми кафельными стенами, на которых были потёртости и тёмные пятна, может, от обуви, может, от чего-то ещё, о чём лучше не думать. В углу — стол, металлический, на нём, лампа с абажуром, которая мигала, как муха, которая хочет взлететь, но не может. На столе — ничего, только лампа и воронка для досмотра, металлический раструб, в который вытряхивают содержимое сумок, чтобы прощупать, проверить, нет ли чего запрещённого. В другом углу — скамейка. На стене — зеркало, мутное, с трещиной по диагонали, в котором Сергей увидел своё отражение: худой, обветренный, с тёмными кругами под глазами и с выражением лица, который он называл «каменным», лицо человека, который давно перестал показывать, что чувствует.

— Сумку на стол. Раздеваться, — сказал контролёр, не глядя. Он делал это сотни раз, и Сергей был для него — очередной.

Сергей кинул сумку на стол. Контролёр — а за ним ещё один, который зашёл следом, набросились на неё, как собаки на кость: раскидали вещи по столу, вытряхнули всё из карманов, вывернули подкладку, прощупали швы, разворотили свёрток с бельём, тюбик пасты открыли и понюхали, не спрятано ли что. Пакет с чаем — мятый, тонкий, перевязанный ниткой, порвался, и заварка, тёмная, пахучая, рассыпалась по столу, как мусор, мелкая и ненужная. Сигареты — несколько штук, без пачки, завёрнутые в бумагу, ломали пополам, проверяя, не заточка ли внутри. Одна сломалась. Контролёр бросил обломки на стол, и они лежали там, раздавленные, как пальцы, и Сергей смотрел на них и думал: вот — всё. Всё, что собрали ему зеки по камере. Всё, что у него есть. Лежит на грязном столе, разложенное, растоптанное, обысканное. И ничего не запрещено. И от этого — ещё горше: нечего прятать, нечего защищать, не за что держаться.

В это время Сергей раздевался. Скинул куртку, свитер, рубашку, штаны — сложил на скамейку, стопкой, привычно, аккуратно, как учили в спецшколе: вещи, в порядке, всегда в порядке, потому что беспорядок, это повод, а повод, это удар. Разделся до трусов. В комнате было холодно — кафель, бетон, ни отопления, ни батареи, только лампа, которая не грела, а светила, тускло, мигая, будто сама мёрзла. По телу пошли мурашки — мелкие, частые, как сыпь. Мышцы напряглись, кожа подтянулась, и Сергей стоял, сжав кулаки, и ждал.

— А чё стоишь, ё-моё, — сказал контролёр, не повышая голоса, но с нажимом. — Трусы снимай.

Сергей посмотрел на него. И вдруг — откуда-то, из глубины, из того места, где жил ещё мальчишка, который ворует коврики с чужих порогов,, поднялось что-то тёплое, жёсткое, упрямое. Не злость. Не страх. Просто — упрямство. Последнее, что у него было. Единственное, что не отбирали. Тело — отбирали, свободу, отбирали, вещи, отбирали, имя, отбирали. А упрямство — нет. Упрямство, это не действие, это — отказ. Не «я буду», а «я не буду». И от этого «не буду» — внутри что-то держалось, как последняя стена, которую не пробили.

ВходРегистрация
Забыли пароль