bannerbannerbanner
Писатель-гражданин

Семен Венгеров
Писатель-гражданин

Полная версия

Тон взрослого и делового человека, характеризующий письма Гоголя-отрока, особенно поражает в тех случаях, когда известная утрата душевного равновесия никого бы не удивила. В апреле 1825 года он получил известие о смерти отца, смерти неожиданной, потому что обычное недомогание Василия Афанасьевича не давало никакого повода ожидать столь быстрого конца. Отца своего Гоголь несомненно очень любил и смерть его, как мы сейчас увидим из его же собственного письма, несомненно произвела на него потрясающее впечатление. Но посмотрите, каким философом ведет себя 16 летний лицеист, какую огромную способность сдерживать себя проявляет он при этих совершенно необычных условиях. Вот замечательное и в высшей степени характерное письмо, которое он пишет матери и в котором скорее является её старшим братом, чем сыном:

«Не беспокойтесь, дражайшая маменька! Я сей удар перенес с твердостью истинного христианина. Правда, я сперва был поражен ужасно сим известием; однако ж, не дал никому заметить, что я был опечален. Оставшись же наедине, я предался всей силе безумного отчаяния. Хотел даже посягнуть на жизнь свою, но Бог удержал меня от сего; и к вечеру приметил я в себе ту печаль, но уже не порывную, которая, наконец, превратилась в легкую, едва приметную меланхолию, смешанную с чувством благоговения ко Всевышнему.

Благословляю тебя, священная вера. В тебе только я нахожу источник утешения и утоления своей горести, Так, дражайшая маменька, я теперь спокоен, хотя не могу быть счастлив, лишившись лучшего отца, вернейшего друга, всего драгоценного моему сердцу. Но разве не осталось ничего, что б меня привязывало к жизни? разве я не имею еще чувствительной, нежной, добродетельной матери, которая может мне заменить и отца, и друга, и всего, что есть милее, что есть драгоценнее?

Так, я имею вас, и еще не оставлен судьбой. Вы одни теперь предметом моей привязанности, одни, которые можете утешить печального, успокоить горестного. Вам посвящаю всю жизнь свою. Буду услаждать ваши каждые минуты. Сделаю все то, что может сделать чувствительный, благодарный сын. Ах, меня беспокоит более всего ваша горесть! Сделайте милость, уменьшите ее, сколько возможно, так, как я уменьшил свою. Прибегните так, как я прибегнул, к Всемогущему»… (I, 26).

Более чем странное впечатление оставляет этот столь важный по вызвавшим его обстоятельствам отголосок внутренней жизни юноши. При всей несомненно глубоко-искренной религиозности и любви к матери, сколько тут риторического элемента и отсутствия непосредственности. Перед нами какой-то образчик мудро-почтительного письма из письмовника или нравоучительной книжки. Какое отсутствие какого бы то ни было «лирического беспорядка», какая стройность изложения, какой подходящий стиль в этом очевидно тщательно – обработанном и обдуманном, скорее «послании», чем просто письме. А в заключение еще обычный постскриптум: «Ежели я вас этим не побеспокою и ежели вы можете, то пришлите мне 10 рублей на книгу, которую мне надобно купить, под заглавием „Курс Российской Словесности“, ибо у нас ее проходят». И постскриптум-то еще не простой, а с известным усилением эффекта, потому что, изложивши свою просьбу о деньгах на покупку книги, Гоголь благонравно прибавляет: «на свои нужды мне ничего не надобно». Итак, даже в такой совершенно необычайный и экстренный момент жизни рассудочность ярко окрасила собою чистый и непосредственный порыв.

Но рядом с рассудочностью и деловитостью, отроческие письма Гоголя дают нам возможность заглянуть и в лучшую часть его души. Мы найдем здесь и богатейшие доводы для второго тезиса настоящей статьи, для уяснения того, как много высоко-гражданских стремлений таилось в глубине этой всегда задумчивой, всегда серьезной натуры.

Особенности духовного существа Гоголя особенно ярко выделяются на тусклом фоне лицейского быта. Это, в общем, была обстановка удивительно-плоская и ничтожная, которой были чужды какие бы то ни было стремления ввысь. Между учителями почти ни одного, сколько-нибудь будившего дух, между товарищами огромное большинство люди, которых Гоголь окрестил эпитетом «существователи» – добрые малые, но очень уже погрязшие в малороссийской лени и умственной неповоротливости. И Гоголь отчетливо сознавал ничтожество этой обстановки и с тоской писал одному из немногих близких товарищей своих – Г. И. Высоцкому, годом раньше его кончившему курс и уехавшему в Петербург:

«Как тяжко быть зарыту вместе с созданиями низкой неизвестности в безмолвие мертвое! Ты знаешь всех наших существователей, всех, населивших Нежин. Они задавили корой своей земности, ничтожного самодовольствия высокое назначение человека. И между этими существователями я должен пресмыкаться… Из них не исключаются и дорогие наставники ваши. Только между товарищами, и то не многими, нахожу иногда, кому бы сказать что-нибудь. Ты теперь в зеркале видишь меня. Пожалей обо мне! Может быть, слеза соучастия, отдавшаяся в твоих глазах, послышится и мне» (I, 76).

В первых строках сейчас приведенного отрывка мы слышим мотив, который начинает весьма определенно звучать в душе Гоголя. Им Начинает овладевать страстное стремление выбиться из «низкой неизвестности» и «означить свое существование в мире» (I, 89). Мечтая о том, как он будет жить в Петербурге, который ему кажется чем-то волшебным. но попасть куда он мало надеется, Гоголь с тоской восклицает в письме к тому же любезному его сердцу Высоцкому:

«Не знаю, сбудутся ли мои предположения, буду-ли я точно живать в этаком райском месте, иди неумолимое веретено судьбы зашвырнет меня с толпою самодовольной черни (мысль ужасная!) в самую глушь ничтожности, отведет мне черную квартиру неизвестности в мире» (I, 78).

В это-то время и народился злосчастный литературный первенец Гоголя – идиллия «Ганс Кюхельгартен», напечатанная 2 года спустя, но, так сказать, выстраданная именно в эпоху порываний в Петербург. Покойный Тихонравов и г. Шенрок к своим «Материалах для биографии Н. В. Гоголя» давно уже подчеркнули автобиографическое значение «Ганса Кюхельгартена», где в форме рвущегося уйти из мирной домашней обстановки Ганса автор передал свою собственную тоску по более блестящей доле. Часто такими же, как в письмах, самыми словами и выражениями Ганс Кюхельгартен восклицает:

 
Все решено. Теперь ужели
Мне здесь душою погибать?
И не узнать иной мне цели?
И цели лучшей не сыскать?
Себя обречь бесславью в жертву?
При жизни быть для мира мертву!
Душой-ли, славу полюбившей,
Ничтожность в мире полюбить?
Душой-ли, к счастью неостывшей,
Волненья мира не испить?
И в нем прекрасного не встретить?
Существованья не отметить?
 

Вместе с тем, в душе Гоголя возникает неопределенная, но твердая уверенность, что ему предстоит что-то важное в жизни. «Я совершу свой путь в жизни», пророчески пишет он матери в последний год нежинского пребывания, и отсюда, его твердое решение оставить милую сердцу, уютную, во сонную и погрязшую в тине ежедневности родную среду.

В этих порываниях на более широкий простор нельзя, конечно, усмотреть чего бы то ни было особенно характерного. Мы имеем тут дело с довольно обычным юношеским честолюбием и столь же обычным кипением юношеских сил, когда полнота созревания и предвкушение жизни в каждом человеке поселяют какое-то особое, приподнятое настроение и уверенность, что предстоит что-то большое, светлое, хорошее.

Но присмотримся не только к источнику, а и к содержанию гоголевских порываний уйти из ничтожества родного быта, и мы сразу встречаемся с чем-то совершенно необычным. Этот юноша, вышедший из среды, где всякий погружен только в животные заботы о самом себе, этот, вероятно, близкий родственник Афанасия Ивановича и Пульхерии Ивановны, этот сосед Ивана Ивановича и Ивана Никифоровича, видит свое счастье исключительно в деятельности общественно-государственной. Чем-то бесконечно-чуждым всей воспитавшей его среде отзывается фраза в письме Гоголя к матери: «во сне и наяву мне грезится Петербург, с ним вместе и служба» (I, 58). Добрая матушка Гоголя, вероятно, в первый раз и с понятием таким выспренним знакомилась. «Государство»! Всякий понимал «службу», чтобы выслужиться, «устроить свою судьбу». Но мечтать о службе какому-то «государству» могли только пустые люди, как это с полною очевидностью явствует из нижеприводимого замечательного письма Гоголя к Косяровскому. Здесь Гоголь прямо заявляет, что не решался делиться с кем бы то ни было своими заветными мечтами о служении «благу государства». «Кому бы я поверил и для чего бы выказал себя? Не для того-ли, чтобы смеялись над моим сумасбродством, чтобы считали пылким мечтателем, пустым человеком?» (I, 89). Но стремление служить высшим интересам до такой степени овладевает Гоголем в эпоху порываний в Петербург, т. е. в 1827 году, что в той или другой форме оно сказалось почти во всех письмах, относящихся к этому году. рассказывая Высоцкому о том, что многие из товарищей, собиравшиеся в Петербург, испугались сведений о петербургской дороговизне и «навостряют лыжи обратно в скромность своих недальних чувств и удовольнились ничтожностью, почти вечною», Гоголь затем прибавляет: «Хорошо, ежели они обратят свои дела для пользы человечества. Хотя в самой неизвестности пропадут их имена, но благодетельные намерения и дела осветятся благоговением потомков…» (I, 79). Вскоре затем Гоголь пишет матери коротенькое письмецо в 14 строк, но и тут, скорбя о том, что не может приехать на Рождество домой из-за выпускных экзаменов, ощущает потребность дать выход переполняющему его чувству:

«Вы знаете, как я всегда в это время рад быть с вами, а теперь принужден лишиться моего прекраснейшего удовольствия, которое я заменяю только утешением будущего свидания по выпуске моем, а до-того времени в твердом, постоянном занятии и в глубоком обдумьи[1] будущей должности и нового бытия в деятельном мире, для блага которого посвящена жизнь моя, может быть, незаметная, но, по крайней мере, все мои силы будут порываться на то, чтобы означить ее одним благодеянием, одною пользою отечеству» (I, 93).

 

Какая серьезность настроения, какая определенность стремлений! И это пишет юноша 18-ти лет. Глубина этого настроения исключает всякое заподазривание его искренности. Да и перед кем нужно было становиться на ходули? Перед доброй, но весьма малоинтеллигентной женщиной, которую всякая приподнятость могла только отпугать. Не может быть ни какого сомнения в том, что тут сказалась только замечательная сосредоточенность на одной мысли. И не покажется нам поэтому высокой фразой возглас Гоголя в другом письме к матери: «верьте только, что всегда чувства благородные наполняют меня, что никогда не унижался я в душе и что я жизнь свою обрек благу» (I, 98). Тем более не должно показаться, что буквально тоже самое мы встречаем и в писанном в это же самое время «Гансе Кюхельгартене»:

Благословен тот дивный миг,

Когда в поре самопознанья,

В поре могучих сил своих,

Тот, Небом избранный, постиг

Цель высшую существованьи;

Когда де грез пустая тень,

Когда не славы блеск мишурный

Его тревожат ночь и день,

Его влекут в мир шумный, бурный;

Но мысль и крепка, и бодра

Его одна объемлет, мучит

Желаньем блага и добра.

Мы привели цитаты из шести различных мест переписки и литературных произведений Гоголя, относящихся к эпохе его порываний в Петербург. Яркости их было бы совершенно достаточно, чтобы быть прямо пораженным высотою совершенно определенных стремлений молодого лицеиста посвятить себя благу ближних и государства. Перед нами, следовательно, гражданское миросозерцание редкой выдержанности и силы.

Но все цитированные нами места, вместе взятые, совершенно бледнеют пред замечательнейшим письмом Гоголя к дяде его Петру Петровичу Косяровскому. К, этому письму нам надо отнестись с особенным вниманием, потому что тут мы, несомненно, имеем дело с самым центральным материалом для характеристики Гоголя в пору его отрочества. Петра Косяровского Гоголь особенно любил и пред ним, собираясь оставить Малороссию навсегда, он раскрыл всю свою душу:

«Да может быть, мне целый век достанется отжить в Петербурге, по крайней мере, такую цель начертал я уже издавна. Еще с самых времен прошлых, с самых лет почти непони, я пламенел неугасимою ревностью сделать жизнь свою нужною для блага государства, я кипел принести хотя малейшую пользу. Тревожные мысли, что я не буду мочь, что мне преградят дорогу, что не дадут возможности принести ему малейшую пользу, бросали меня в глубокое уныние. Холодный пот проскакивал на лице моем при мысли, что, может быть, мне доведется погибнуть в пыли, не означив своего имени ни одним прекрасным делом – быть в мире и не означить своего существования – это было для меня ужасно. Я перебирал в уме все состояния, все должности в государстве и остановился на одном – на юстиции. Я видел, что здесь работы будет более всего, что здесь только я могу быть благодеянием, здесь только буду истинно-полезен для человечества. Неправосудие, величайшее в свете несчастье, более всего разрывало мое сердце, я поклялся ни одной минуты короткой жизни своей не утерять, не сделав блага. Два года занимался я постоянно изучением прав других народов и естественных, как основных для всех законов: теперь занимаюсь отечественными. Исполнятся ли высокие мои начертания? иди неизвестность зароет их в мрачной туче своей? В эти годы, эти долговременные думы свои я затаил в себе. Недоверчивый ни к кому, скрытный, я никому не поверял своих тайных помышлений, не делал ничего, что бы могло выявить глубь души моей. Да и кому бы я поверил и для чего бы высказал себя? не для того ли, чтобы смеялись над моим сумасбродством, чтобы считали пылким мечтателем, пустым человеком. Никому, и даже из своих товарищей, я не открывался, хотя между ними было много истинно-достойных. Я не знаю, почему я проговорился теперь перед вами, оттого ли, что вы, может быть, принимали во мне более других участия иди по связи близкого родства; этого не скажу: что-то непонятное двигало пером моим, какая-то невидимая сила натолкнула меня, предчувствие вошло в грудь мою, что вы не почтете ничтожным мечтателем того, который около трех лет неуклонно держится одной цели и которого насмешки, намеки более заставят укрепнуть в предположенном начертании. Ежели же вы и не поучаствуете во мне, по крайней мере, вы затаите мое письмо, так же, как я затаил, в себе одном свои упрямые предначертания» (I. 89–90).

Умоляющий тон последних строк исключает всякое заподазривание полной искренности письма. Это несомненно задушевная исповедь. Задних целей у Гоголя тут не могло быть никаких, он от Косяровского ничего не ждал, и ему не для чего было выставлять себя пред ним в эффектном наряде.

Всякая вещь познается сравнением. И вот, перебирая юные годы писателей гоголевского поколения, мы разве только в жизни Герцена и Огарева, в столь же юные годы давших друг другу клятву посвятить себя благу человечества, можем найти нечто аналогичное гоголевскому желанию всецело отдаться служению «благу». Но не забудем огромной разницы в тех условиях, при которых сложилось направление Герцена и Огарева, и тех, в которых воспитался Гоголь. Герцен и Огарев воспитались под влиянием энциклопедистов и Сен-Симона. Гоголь же и имен таких не слыхал, и вообще читал мало и до своего настроения дошел путем вполне самостоятельным, взяв его только из движений собственного сердца. А кроме Герцена и Огарева, нельзя уже указать ни одного из старых писателей, у которого стремление приносить людям «пользу» было до такой степени сильно, ярко и определенно. Тут именно поразительна сила сосредоточенности. Отдельные вспышки, отдельные моменты таких высоких стремлений мы найдем и у Пушкина, и у Лермонтова, и у других. Но вместе с тем все они были молоды, не только одновременно мечтали о том, чтобы пить из чаши наслаждений, но и пили из неё глубокими глотками. Гоголь же прямо даже не мечтал никогда о каких бы то ни было наслаждениях, а еще того менее пользовался ими в действительности. Оттого он и мог отдаваться так всецело своим порывам и настроениям. Тут сказываются особенности того, что мы выше назвали психологическим рисунком человека. В основе своего душевного склада Гоголь – самая аскетическая натура всей русской литературы. Этому человеку лично для себя почти ничего не нужно было. Он обыкновенно ел ровно столько, сколько нужно было для того, чтобы минимально поддержать свое истинно-бренное тело, он почти не пил, почти не бывал в гостях в обычных целях развлечения, не играл в карты, никогда не ухаживал за женщинами и, по-видимому, не знал в своей жизни ни одной сердечной привязанности. Он никогда не мечтал устроиться «домком», никогда не имел оседлости, вечно странствовал. Словом, по психологическому рисунку своему это был настоящий монах, угрюмый, серьезный, всегда отданный думам высшего порядка. Но аскетизм Гоголя никогда не бегал от людей. Он был не из тех монахов, которые уходят в пустыню, чтобы спасти только свою душу, и отрясают от себя пыль мира сего. Гоголь всегда и сам работал для мира и других к этому звал. Все обскурантские советы «Переписки» представителям разных общественных положений – губернаторам, помещикам и т. д. именно основаны на том, чтобы всякого человека заставить работать для ближнего, чтобы во всякой сфере привести его в связь с интересами других людей. Другой вопрос, в чем видел автор «Переписки» работу для ближнего, но теперь речь идет только о направлении, в котором билась его мысль в поисках лучшего общественного будущего.

1Язык Гоголя в эту эпоху полон самых неправильных оборотов и искусственных слов.
Рейтинг@Mail.ru