Около 00 лет прошло с тех пор, как появилась «Переписка с друзьями», и все еще она служит предметом самых страстных споров, все еще она не стала предметом спокойного, объективного анализа. До сих пор ее либо считают «оклеветанной» и тычут нам ее в поучение и руководство, либо бесповоротно и без всяких оговорок осуждают, исходя из того, увы! далеко еще не изжитого настроения, под влиянием которого создалось знаменитое письмо Белинского к Гоголю.
Менее всего, конечно, выдерживает какую бы то ни было критику взгляд на «Переписку» как на «оклеветанную книгу» – любимый термин гг. Матвеевых, Волынских, Николаевых (Говоруха-Отрок) и других защитников того обскурантизма, который даже добродушного Сергея Аксакова побудил считать книгу «вредной». Думается, что эту квинт-эссенцию всяческой отсталости и «оклеветать» то трудно, если указывать при этом на наиболее характерные места книги. Трудно даже и полемизировать спокойно с этою «оклеветанною книгою» и можно только всецело слиться с Белинским, когда он, задыхаясь от страстного негодования, истерически крикнул Гоголю в своем письме: «Проповедник кнута, апостол невежества, поборник обскурантизма и мракобесия, панегирист татарских нравов, – что вы делаете»!
Чтобы не только понять; но вполне оправдать бешеную выходку Белинского, которая, как мы сейчас увидим, нашла отклик во всех мыслящих умах и бьющихся за благо родины сердцах, мы должны вспомнить эпоху появления гоголевской «Переписки» – начало 1847 года. Годы 1846, 1847 и начало 1848 – были временем совершенно исключительным по тому необыкновенному приливу радостных ожиданий чего-то бесконечно-светлого, которые тогда охватили всю Европу. По известному свидетельству Щедрина, «из Франции, разумеется не из Франции Луи-Филиппа и Гизо, а из Франции Сен-Симона, Кабе, Фурье, Луи Блана, и в особенности Жорж-Занд – лилась в нас вера в человечество; оттуда воссияла нам уверенность, что золотой век не позади, а впереди нас».
Как нам пришлось уже раз сказать в другом месте, в этом важном историческом свидетельстве драгоценны не только факты, но и общий тон. Речь как будто идет о политико-экономических теориях, но на самом деле воспоминания расшевелили в суровом сатирике только память сердца. Тут не «борьба классов», а человечество, не политическая экономия, а вера и эта вера восприята не сухо-логически, потому что факты и цифры неотразимы, – она воссияла. В политическую экономию Луи Блана огромным клином врезалась романистка Жорж Занд. Но раз люди серьезно мечтают о наступлении «золотого века», то почему бы романистам и не играть первенствующей роли в истории происхождения этих мечтаний.
И вот, в такой-то момент почти религиозного экстаза, появляется книга великого писателя, которым до того все бредили, которым клялись в борьбе с литературным староверством, и эта книга зовет даже не в Византию, а куда-то еще подальше. Автор не остался глух к голосу времени, он правильно констатирует, что «стал слышаться повсюду болезненный ропот неудовлетворения, голос неудовольствия человеческого на все, что ни есть на свете: на порядок вещей, на время, на самого себя»; вполне правильно отмечает он также, что «всем, наконец, начинает становиться подозрительным то совершенство, на которое возвела нас наша новейшая гражданственность». Но в чем выход? Можно было бы, конечно, причислить просто к числу курьезов то, что, по мнению Гоголя, «страждущие и болеющие от своего европейского совершенства» получат исцеление от ожидавшегося тогда появления «Одиссеи» в переводе Жуковского! Но Гоголь не ограничился простым упованием, что вместе с «Одиссеей» «многое из времен патриархальных, с которым есть такое сродство в русской природе, разнесется невидимо по лицу русской земли». Кроме этой «благоухающей поэзии», он ценил «Одиссею» как изображение борьбы с «непокорною, жесткою, несклонною к повиновению природою» человека и главное средство этой борьбы видел «в одном только простом исполнении обычаев старины и обрядов, которые не без смысла были установлены древними мудрецами и заповеданы передаваться в виде святыни от отца к сыну».
Борьба с нежеланием человека «повиноваться» дала окраску всей книге и в ней центр тяжести того подавляющего впечатления, которое она произвела на современников, как раз теперь размечтавшихся пожить немного и на свободе. И это разногласие с радостно-рвущимся вперед духом времени решило участь книги, в которой далеко не все, однако, зовет назад и есть мысли, как мы увидим дальше, нимало не противоречащие самым лучшим заветам истинной гражданственности. Но во всякой проповеди условия момента, когда она произносится, всегда имеют более решающее значение, чем само содержание проповеди и её слова, взятые безотносительно. Строго говоря, дурных слов совсем и нет на свете. Что, напр., может быть возвышеннее проповеди самоотречения? Но она превращается в насмешку над человеческим достоинством и отвратительное лицемерие, когда самоотречение рекомендуют рабу. Что может быть идеальнее самообуздания животных инстинктов? Но если вы об умеренности начнете говорить голодающему, какое впечатление должна произвести на него сама по себе весьма высокая мораль ваша?
«Переписка», взятая в основном своем впечатлении, в тоне, который делает музыку, и была такою проповедью воздержания голодающему. Все изнемогало от бесправия и произвола, закрепощенный народ нравственно вырождался от сковавшей его по рукам и ногам неволи, литература стонала от болезненной подозрительности Красовских и Мусиных-Пушкиных, а тут все еще оказывается недостаточно «повиновения». «Переписка» хотела отнять даже священное чувство обиды, не позволяла даже стонать от той «неправды черной», которою была полна жизнь того времени даже по свидетельству друга Гоголя Хомякова и его самого в его художественных произведениях. И вот, в виду такой, будем выражаться мягко, крайней неуместности, крайней несвоевременности гоголевской проповеди смирения, в виду глубокого несоответствия её с действительно назревшей потребностью обновления, света и движения вперед столь смешны стремления рассматривать «Переписку» саму по себе, вне времени и пространства. Скажем тоже самое, что мы говорили по другому адресу в предыдущей главе: всякое явление, чтобы понять его правильно, надо рассматривать в условиях времени и места. «Клевету», взведенную на «Переписку», можно было бы опровергнуть только одним путем: если бы кто-нибудь указал на благотворное современное появлению книги воздействие её на людей искренних, не заинтересованных своим общественным положением в том смирении, которое книга возводила в главную добродетель человека. Но именно этого живого голоса эпохи ни одному из защитников «Переписки» не добыть, потому что на всех, для кого блого родины не было пустым звуком и обделыванием житейских делишек, книга произвела болезненное впечатление. Письмо Белинского оттого и получило такую потрясающую силу, что его устами говорило сознание, можно сказать без всякого преувеличения, всего того, что в России честно мыслило. Это не «партийная» фраза, это можно доказать нижеприведенным свидетельством, достоверность которого никто не решится оспаривать, потому что оно вышло из среды, враждебной Белинскому – оно принадлежит Ивану Аксакову. Уже самый факт небывало-широкого распространения письма Белинского глубоко-характерен и показывает, что в данном случае общественное сознание было настолько взволновано, что нашло пути проявиться даже при невозможно-тяжелых условиях общественной жизни того времени. Письмо Белинского совершенно неожиданно для него стало первым политическим памфлетом в России. Не имея никакого представления о том, что его частный ответ получит такую небывалую огласку, не имея и самого отдаленного представления о том, что вырвавшиеся в пылу гнева слова его станут лозунгом, общественно-политическою программою, Белинский писал письмо со всем страстным порывом своего великого сердца и дал полную волю всему тому пламенному негодованию, которое не могло получить и приблизительного выражения в его печатной полемике с «Перепиской». Таким образом, общественно-политическая отсталость «Переписки» получила отпор в полной силе. Создалась борьба двух миросозерцаний, в которой на стороне Белинского были не то что «либералы», а просто все искренние и порядочные люди. Вот что наблюдал еще целых шесть – семь лет спустя Аксаков:
«Много я ездил по России, – пишет он, – имя Белинского известно каждому сколько-нибудь мыслящему юноше, всякому, жаждущему свежего воздуха среди вонючего болота провинциальной жизни. Нет ни одного учителя гимназии в губернских городах, который не знал бы наизусть письма Белинского к Гоголю, в отдаленных краях России только теперь еще проникает это влияние и увеличивает число прозелитов… Мы Белинскому обязаны своим спасением, – говорят мне везде молодые, честные люди в провинции. И в самом деле, – в провинции вы можете видеть два класса людей: с одной стороны, взяточников, чиновников в полном смысле этого слова, жаждущих лент, крестов и чинов, помещиков, презирающих идеологов, привязанных к своему барскому достоинству и крепостному праву, вообще довольно гнусных. Вы отворачиваетесь от них, обращаетесь к другой стороне, где видите людей молодых, честных, возмущающихся злом и гнетом, поборников эмансипации и всякого простора, с идеями гуманными. Если вам нужно честного человека, способного сострадать болезням и несчастиям угнетенных, честного доктора, честного следователя, который полез бы на борьбу – ищите таковых в провинции между последователями Белинскаго».
Т.-е. читателями и поклонниками именно его письма к Гоголю, потому что сочинения Белинского тогда еще не были собраны и были разбросаны по сотне №№ старых журналов.
Это вышедшее из враждебного лагеря свидетельство имеет решающее значение в данном случае не только потому, что достоверность его нельзя ничем заподозрить, а тем, что оно выводит вопрос из области партийных споров и переносит его на чисто-житейскую почву. Если бы у новейших защитников «Переписки» было столько же искреннего желания добиться истины, сколько у Аксакова, они бы прежде всего признали, что защищать Гоголевскую «Переписку», как явление времени, нет никакой возможности и, следовательно, не может идти никакой речи о какой бы то ни было «клевете». Общий тон и практические выводы из «Переписки» таковы, что не только «борцы», не только люди с ярко-окрашенным общественно-политическим миросозерцанием, а все в самом простом и непосредственном смысле слова «честные» люди всецело присоединились к «клевете» Белинского.
Но то же самое желание истины, к которому мы сейчас апеллировали, должно нас заставить признать, что и безусловное, незнающее никаких оговорок осуждение «Переписки» не будет выражением полной справедливости. Книга ужасна, как явление русской общественности, как призыв возвращения вспять в глубь средневековья, к отжившим понятиям и пройденным фазисам культуры. Но нельзя, однако, забывать и того, что она была и криком глубоко-исстрадавшейся души. А такой источник, если не всегда, конечно, спасает от фальши, не может же не заключать в себе и примеси чего-то верного. Во всяком искреннем стремлении всегда кроется и залог достижения чего-то хорошего и нравственно-ценного. Примем во внимание также, что «Переписку» защищают не только люди к истине весьма равнодушные. О ней сказал доброе слово и Лев Толстой. Можно было бы, конечно, при всем преклонении пред Толстым, не придавать этому решительно никакого значения, если бы дело шло о чисто-литературном произведении. Эстетические суждения Толстого весьма часто таковы, что только руками разведешь. Из его трактата об искусстве мы узнаем, что он на представлении «Гамлета» краснел за автора и что вообще преклонение пред Шекспиром, как и пред Бетховеном и Рафаэлем, ему кажется предрассудком и даже притворством. Но «Переписка» – произведение из области морали и тут уже дело идет о психологическом чутье, которого так бесконечно много у великого чтеца в сердцах человеческих. Толстой, значит, почувствовал тут что-то родственное. Известно, что когда в конце 70-х гг. Толстой вступил на стезю проповедничества и еще неясно было во что отольются его мистические порывы, его даже постоянно сближали с Гоголем. Дальнейшее показало, что сближения и опасения были напрасны. Но, все-таки, несомненно, что в самом источнике, в этой страстной потребности обоих великих писателей от искусства перейти в область религиозно-нравственных вопросов есть, действительно, очень много такого, что сближает Толстого с Гоголем. И вот почему думается, что те обскурантские выводы, к которым Гоголь пришел в результате своих дум и размышлений, те рецепты лечения общественных ран, которые привели в содрогание Белинского и его лучших современников, должны быть признаны ошибками ума, следствием того, что, созерцая картину русской жизни из своего «прекрасного далека», Гоголь потерял чутье действительности, но не ошибками сердца.
При такой постановке, особенное значение получает вопрос об искренности «Переписки», для современников её появления весьма спорная. Многое содействовало тому, чтобы отнестись подозрительно к мотивам появления в свет книги. Даже на людей одного с Гоголем миросозерцания отталкивающе подействовало чрезмерное обилие явно преувеличенного смирения. С одной стороны, безграничное самобичевание, уверения вроде того, что «мне хотелось сим (письмами) искупить бесполезность всего, доселе мною напечатанного»: «знаю, что моими необдуманными и незрелыми сочинениями нанес я огорчение многим», причисление себя к людям, «которые из грязи пробрались в люди» и т. д. А вместе с тем помпезное устройство величайшего шума вокруг своего имени, возвещение urbi et orbi, что автор думал прежде, что думает теперь, как поступал прежде, как поступает теперь, как будет поступать впредь и беспрерывный разговор о том, что он-то не придает никакого значения себе как писателю, да вот другие очень его превозносят и высоко ставят. Предшествовавшее «Переписке» публичное завещание при всех словах смирения и уничижения, его переполняющего, есть в то же время несомненно и выражение гордыни бесконечной, равной которой никогда ни до того, ни после того в русской литературе не было.
Все это унижение паче гордости представляет собою, однако, интерес исключительно психологический. Пред нами явление весьма сложное, потому что по значительной доле высказанной о себе правды, многое в самобичевании Гоголя нельзя причислить и к простому ломанию. Когда Гоголь говорил о себе: «вообще в обхождении моем с людьми всегда было много неприятно – отталкивающего», то едва ли ему было особенно легко делать такое признание, потому что он, действительно, даже с самыми близкими и преданными людьми сплошь да рядом обращался поистине отвратительно и своекорыстно, и отлично понимал, что все к этой его черствости и эгоистической жесткости относились с большим осуждением. Когда он, причисляя себя к людям, которые «из грязи пробрались в люди», бичевал свое «мелочное самолюбие» и свою «спесивость» то, опять-таки, ему совсем не легко было в этом признаваться, потому что он действительно был и очень мелочен в своем самолюбии и очень спесив и знал, что то и другое отталкивает от него людей. Таким образом, известная доля самобичевания «Переписки» была несомненно нравственным подвигом, потому что унижала его непомерную гордыню и потому, очевидно, вырвалась в минуту искреннего порыва и желания освободиться от печальных сторон своего характера. Скажем, кстати, что и великая гордыня Гоголя несколько тяжелее у нас наказывается, чем она того заслуживает. Почему бы, собственно, Гоголю и не было быть преисполненному сознания своего значения, когда друзья и недруги не иначе к нему относились, как к гению? Почему мы не вменяем в вину Пушкину его сознания, что он «памятник воздвиг себе нерукотворный»? Почему никто не возмущается молодым Лермонтовым, когда в ту пору, когда его не баловало еще общественное признание, он тем не менее говорил о себе: