bannerbannerbanner
Вышла из круга

Семен Соломонович Юшкевич
Вышла из круга

Полная версия

Елена даже не ответила на его слова кивком головы, и когда его высокая, страшно противная ей фигура скрылась в полутьме, она отпустила извозчика, кликнула другого и поехала домой.

В городе было шумно и светло, призрачно красиво, как бывает в концерте или в театре, где забываешь о том, что есть небо и не приходит в голову поднять глаза вверх. Елена, сидя в дрожках, торопливо обдумывала, что с ней случилось, и удивлялась своему негодование против Глинского.

«Почему я сержусь на него, – говорила она себе, – ведь, в действительности, он ни в чем не виноват передо мною… Сам он мне глубоко противен, но теперь я поняла, что точно так же поступил бы каждый мужчина на его месте. Конечно, он развратный, бесстыдный, но я ведь для него и разоделась и рада была, что нравлюсь ему, и я во сто раз преступнее, хуже и гаже Глинского, – с ужасом подумала она. – И странно, – вдруг пришло ей в голову, – что, начав с вечности и бесконечности, мучаясь от чего-то большого, непостижимого, я, хотя и невольно, кончила пошлостью и гадостью».

…По лестнице она поднялась быстро и легко, нетерпеливо позвонила и, угадав в передней шаги Ивана, на миг затаилась, как бы вся закрылась от него.

Иван шумно, радостно встретил ее… Прибежали дети, весело крича: «Мама пришла», показалась горничная. Детей Елена расцеловала и тотчас пошла в гостиную. В гостиной было темно. Иван, как только они остались одни, крепко обнял ее и прижался губами к ее горевшим щекам.

– Ты пахнешь табаком, – с легким отвращением, которое испытывают некурящие, удивленно сказал он.

– Разве? – спросила она, тоже будто удивленная.

«Я отлично разыгрываю удивление», – подумала она, холодея.

Она с тяжелым чувством обняла его и, неизвестно почему, еще раз ответила:

– Если ты настаиваешь, что я пахну табаком, то так, вероятно, и есть… Пойду умоюсь, и это пройдет.

Но он не отпустил ее, пошел с ней и, обнимая и мешая ходить, как Глинский, говорил на ухо:

– Где ты была, почему так долго не возвращалась? – Он поцеловал ее. – Иногда спрашиваю себя, нужно ли, чтобы я так любил? Подожди, я обниму тебя. – Он обнял ее. – Вот чувствую, что я исчез, что меня нет… Я слился с тобой.

«Как он любит меня, – подумала она, – а я спокойна. Мне приятно, что у него мягкая, шелковистая борода и что весь он чистый, ясный..».

Платье уже лежало на полу, как свернутая змея. Она стояла полураздетая, что-то отвечала на слова Ивана, но в душе ощущала пустоту и чувствовала, что Глинский в чем-то испортил ее жизнь.

Ласки Ивана не трогали ее, скорее были неприятны. Ведь Глинский так же страстно, с таким же жаром обнимал ее, целовал, и в этом, помимо своего унижения, она теперь чувствовала и унижение Ивана. В чем-то оба сравнились в ее глазах, и в чем-то стали одинаковыми, подобными, и было больно сознавать это, странно удивляло.

Весь вечер она избегала Ивана, пряталась от него и, под разными предлогами, то сидела в детской, то с бабушкой у окна. Потом она много, до усталости, играла, стараясь ни о чем не думать, но и в музыке не нашла успокоения.

Иван уже лежал в кровати и терпеливо ждал ее. Она легла, дала себя обнять, но была загадочно молчалива.

Сон не приходил, хотя она и звала его. Иван лежал рядом и мирно, со счастливым лицом, спал. Она осторожно положила руку под голову и долго всматривалась в него.

«У него широкий лоб, – думала она, – а у Глинского высокий… У него губы красные, но и у Глинского красные… У него такие же руки, как у Глинского. Если долго вглядываться, то перестаешь разбираться, в чем разница между Глинским и Иваном».

Она испугалась этой мысли и, чтобы перестать думать, поцеловала его.

«Ведь я так же легко могла поцеловать и Глинского, – пришло ей на ум, – и нисколько бы оттого не изменилась. Как ужасно все, что я теперь думаю», – с отчаянием сказала она себе.

И снова потянулись мысли… о вечности, о мирах, о том, что Бога нет, и не понимала, почему, если ей все можно, она совершила дурное, а не хорошее.

Она долго еще мучилась, но, наконец, не выдержала, осторожно встала, выпила брому и начала ходить по комнате. Сердце у нее часто билось и казалось, что в комнате нет воздуха. Подойдя к окну, она приоткрыла и выглянула на улицу. Промелькнул силуэт прохожего.

«Вот, если бы так, вдруг умереть, – пронеслось у нее, – и наступил бы конец всему-всему».

Она закрыла ставень и снова начала ходить. Опять почувствовалось, будто из комнаты выкачали весь воздух. Но она уже не страдала от этого, а радовалась… Руки ее поднялись к шее, словно она хотела задушить себя, но не за грех, – она теперь не считала того, что произошло с ней, грехом, – а за другое… Ведь, что бы она ни сделала, ей уже никогда не уйти, не заполнить бездны, которую она увидела, поняла…

* * *

Через неделю явился Глинский, но Елена его не приняла, сказавшись больной. Прошла еще неделя, он опять пришел, – Елена и во второй раз его не приняла. Спрятавшись за дверью в гостиной, она слушала, как он задавал вопросы горничной, и голос его почему-то волновал ее. Она едва удержалась, чтобы не выйти и сказать:

– А я ведь дома и совершенно здорова. Как я рада, что вы пришли.

«Я – сумасшедшая, испорченная, дурная, – думала она. – Я ведь его презираю и знаю, что буду мучиться, когда останусь с ним с глазу на глаз. Чего же я хочу?»

* * *

…Уже был май, уже пышно расцвели деревья, усаженные рядами, вдоль домов, как вдруг, неожиданно, заболел Иван.

И вот Елена, еще вчера не находившая себе места от тоски и недоумения, сразу забыла обо всем, что ее угнетало.

В один миг перестали существовать и непонятное и греховное, рождавшие страдание мысли и совести, уничтожилась ее связь с бесконечным, с миллионами верст, с вечностью, и затерся, заглох в душе образ Глинского.

«Если я считаю жизнь ничтожным, пустым даром, человечество только огромным муравейником, и потому мне все можно, то почему, вместо того чтобы позволить Глинскому обнимать себя, я не убила детей своих, не отравила городского источника, или не сделала попытки поджечь город, чтобы преступление хоть как-нибудь отвечало моему пониманию».

Сегодня же она, под влиянием действительного несчастья, неожиданно обрушившегося на нее, ходила по комнате и шептала:

– Если болезнь Ивана серьезна, я не перенесу удара. Господи, сделай, чтобы болезнь его была пустячной. Только этот раз исполни мою просьбу, я обещаю Тебе так беречь Ивана, что больше он не заболеет. Господи, я часто бранила Тебя, но душу мою Ты ведь знаешь. Ты знаешь, что в глубине я, хотя и браню Тебя, отрицаю и не постигаю, как можешь Ты существовать, все же верю, страстно верю в Тебя, и я ни в чем не виновата перед Тобой…

Сегодня она еще так думала: «Кухарка рассчиталась, съезжу в контору, прикажу прислать другую, приглашу доктора, хотя Иван и не соглашается. Кстати доктор и новую кухарку осмотрит».

Так она и сделала и не заметила, как окрепла душой от суеты и беспокойства.

Когда явился доктор, Иван поморщился, – он безотчетно боялся докторов, – но, чтобы не огорчить Елену, согласился принять его.

Доктор осмотрел Ивана, постукал где нужно молоточком, выслушал сердце и стал считать пульс. Лицо его было непроницаемо и серьезно.

Елена следила за всеми его действиями, неестественно улыбалась и делала вид, что не боится, не беспокоится, сама же едва держалась на ногах от волнения. Сейчас судят ее милого, дорогого Ивана. От приговора доктора зависит вся ее жизнь. Или она – несчастная вдова, или счастливая жена с беспрерывными радостями.

«Господи, Господи, – молилась она. – Сделай, чтобы были беспрерывные радости. Я уже не скучаю. Я не страдаю больше от счастья».

Когда доктор объявил, что серьезной болезни сердца нет, и объяснил недомогание нервным переутомлением, которое пройдет, если отдохнуть как следует где-нибудь у моря, Елена сразу повеселела, забыла о Боге и уверенно сказала:

– Я так и думала, доктор. Откуда вдруг сердечная болезнь? Это все мнительность Ивана, а я ни одной минуты серьезно не верила. Кстати, доктор, у меня к вам просьба, я взяла новую кухарку. Что, если бы вы ее осмотрели?

Сидела она в это время на кровати подле Ивана, он незаметно целовал ее пальцы.

После осмотра кухарки к доктору, уже без спроса, подвели и бабушку, которая долго не хотела идти, но пошла потому, что Елена попросила ее.

На доктора бабушка посмотрела очень внимательно и загадочно улыбнулась. Она ничего не сказала, дала осмотреть себя, но с таким равнодушием отвечала на его человеческие вопросы, что ему стало неловко. Увидел он, что перед ним стоит человек, может быть, даже и не живой, уже за гранью живущего, за гранью того, что имеет отношение к нему, доктору, за гранью законов, которые были ему известны. Показалось ему вдруг, что он находится перед вечностью. И лишь только он так подумал о бабушке, то сразу понял, как смешно, неестественно ощупывать эту вечность, выслушивать ее, давать советы.

«Удивительно странная старуха, – сказал себе доктор, почувствовав как мурашки побежали по его спине… – Никогда я не видел ни глаз таких, ни такой улыбки».

И молча отошел от нее.

Днем пришел студент, новый репетитор Колюшки, старый внезапно был вызван к своему заболевшему отцу. Елена приняла студента в столовой, рассказала ему о Колюшке, обрисовала его характер, советовала на что обратить внимание, говорила о его способностях и многое другое в таком же роде.

Студент, юноша с маленькими усами, голубоглазый, в поношенном мундирчике, слушая ее то быструю, то плавную речь, замечтался о другом и раза два очень внимательно посмотрел ей в глаза.

Она тотчас же покраснела и, досадуя на себя, оборвала разговор и вышла.

«Как странно, – думала она, – когда он посмотрел на меня, то сделался похожим на Глинского и Ивана. Я узнала что-то новое, чего раньше не знала. Я как будто открыла ту дверь, к которой мне было запрещено подходить..».

 

В доме все пошло по-старому. Доктор приходил каждый день и каждый день повторял одно и то же:

– Уезжайте отсюда, вам надо лето провести у моря.

Ивана навещали родные и знакомые. Глинский был два раза и оба раза держался как заговорщик: будто Елена ему принадлежала, а он из благородства позволил ей остаться с Иваном. Елена очень мучилась от его посещений, когда же он уходил, к ней возвращалась веселость и спокойствие.

Гости приходили ежедневно… Все выражали Елене сочувствие, соболезновали; ежедневно Елена надевала другое платье и была красива, как никогда еще. Она сидела с гостями в гостиной, – к Ивану, которого почему-то держали в кровати, никого не пускали, – слушала, улыбалась, иногда отвечала, а больше молчала.

Гости говорили о том, что жизнь вздорожала, что жизнь скучна, сера, и многое в таком же роде; рассказывали, что в театре идет новая пьеса, что на днях приезжает знаменитый певец, и Елена, слушая разговоры дам, думала про себя, что все они считают ее образцовой женой и что никто не догадывается о ее тайне.

«А что если, – приходило ей в голову, – и они такие, как я? Я считаю их недоступными, чистыми, как они меня, а, между тем, каждая, выйдя от меня, может быть, спешит на свидание. Ведь настоящая наша жизнь есть та, которую мы не показываем, а тщательно скрываем».

…Вечером она сидела с Иваном, и между ними началось то привычное, приятное, что так крепко соединяло их, – началась та радость, когда каждое слово приобретает иной смысл и помещает в душе милые чувства нежности и тихого упоения.

– Почему я люблю тебя? – спрашивал Иван, обнявши ее. – Почему ты мне кажешься лучшей и воплощением красоты и изящества, почему ты каждый раз новая? Потому что я не знаю тебя, потому что ты – моя и ничья… Я люблю тебя вечером больше, чем днем. Ты – та же, но другая… Твоя улыбка загадочна и голос твой как будто несется из вечности и несет меня к новой вечности. И еще потому я люблю тебя, что ты странная, какая-то необыкновенная.

И ей он кажется иным… Это не Иван, с шелковистой круглой бородой, в мягкой сорочке, – а вечный «он», владеющий тайной волновать ее существо… Себя же она чувствует единой в мире, который подчинен ее воле… Движением ресниц она создает моря, небеса, движением ресниц она уничтожает их. Движением ресниц она создает потрясающие мелодии, чтобы ярким пламенем зажглось ее сердце, чтобы воскресли в ее памяти ушедшие тысячелетия и, послушные ее воле, поют миры…

И снова они земные. Таинственное чудо преображения кончилось: они опять в своей квартире, она уже не единственная, он – Иван, и скукой веет от каждого угла.

Только что он говорил:

– Днем твои руки белые, розовые, ты вся белая, розовая, а вечером ты, – таинственная, чужая.

А теперь она слышит:

– Я уже две недели не работаю… На заводе без меня нет порядка. Управляющий – хороший человек, но мямля. Да, некстати эта дурацкая болезнь.

Только что он говорил:

– Хочу, чтобы это вечно продолжалось… Глядеть на тебя и думать, что ты таинственная – необыкновенное наслаждение.

А теперь он продолжает:

– Дай мне свежую сорочку… Если бы я был рантье, я жил бы только в Англии, и дети получили бы великолепное воспитание.

Она дала ему сорочку и думала: «Почему я с такой необыкновенной ясностью чувствую пошлость этих слов?..»

И от мысли, от этой сорочки, от того, что уже ушла радость, только что жившая в ее душе, ей хочется убежать куда-нибудь, забиться, как птица, в угол.

…Она сидит за роялем и играет. Наконец, она говорит:

– Мы уедем, Иван, на все лето.

И думает: «как удивится Глинский, когда узнает, что я уехала».

Иван лежит на кровати… Звуки рояля едва доходят до него. Они доходят, но смутно, как приятный шум. То вдруг кажется, что длинные, желтые стрелы падают в золотое озеро, а то ничего не слышит… Лицо у него очень бледное. От слабости заметно дрожат его желтые, сложенные в кулаки руки на белой простыне, и думает он не об обычном, а о трагическом.

– Да, да, – отвечает он желтым стрелам, летящим в золотое озеро, – мы поедем к морю. Доктор хорошо придумал.

А чуть поглубже идет свое, интимное, развивается другая мысль, бороздит его лоб темными морщинами и делает взгляд холодным, мертвым.

«Если бы я сказал Елене, о чем сейчас и всегда думаю, что ношу в душе, она закричала бы от ужаса, – как будто прочел Иван на стене… – Она играет для меня и уверена, что я счастлив. Я же чувствую себя трупом, который случайно начал двигаться, думать и говорить. Всю жизнь я ношу эту тайну, это свое знание о человеке, но не смею открыть Елене, чтобы не заразить ее души. А как прекрасно было бы, если бы мы могли говорить об этом, думать вместе. Спокойно подвигались бы мы к бездне, которая должна поглотить нас, наших детей и когда-нибудь весь мир».

Желтые стрелы все быстрее летят в золотое озеро и неожиданно исчезают. Иван опять думает: «Ведь почувствовать, что между живым и не-живым нет разницы, значит понять все, все загадки. Понять, это значит сказать себе: нет разного, все единое, и потому откажемся от стремлений, откажемся от расценок. Понять это, значит понять, что вся духовная жизнь, наука, искусство, религия созданы для того, чтобы затемнить эту главную мысль, и что они точно игрушки в руках детей, отвлекающие от главного. Все это несомненно, хотя я и знаю, что искусство, наука и мораль – хорошие и занятные игрушки».

Елена все играла, и он, когда надо было, улыбался ей и отвечал, но с вдохновенной радостью думал теперь о том, что смерть существует.

«Чего бояться, если есть смерть? Ужас был бы в вечной жизни, в сознании невозможности примирить противоречия, – смерть разрешает все заблуждения. Слава Богу, есть смерть, привет ей! Вот скоро, рано или поздно, придет она ко мне, к Елене, к детям и погасит нас… В этом – моя радость, моя единственная вера. И радость эта покрывает даже любовь, потому что смерть выше любви».

От усталости он незаметно задремал… Желтые стрелы все падали в золотое озеро… Упала последняя, вынырнула и поплыла прямо, чуть колышась на золотой ряби.

Елена, играя, вдруг почувствовала, что он заснул, как будто ей сказали тихо:

– Заснул…

И, неизвестно почему, Елене вдруг показалось, что с этой минуты начинается нечто новое в ее жизни. Она готова была поклясться, что так и будет. Завертится она, как-то закружится и, так вертясь, упадет где-нибудь мертвая.

Она перестала играть, поднялась и на цыпочках вышла из спальной, не зная, что с собой делать. Потянуло ее в детскую. Дети спали крепким сном. Она долго стояла перед ними, вглядываясь, как будто не узнавала их, словно ей показали обоих через сто лет.

Но зачем же она родила их? Для чего им жить, и во имя чего они будут волноваться, стремиться? Неужели же, чтобы прийти к тому, к чему она пришла, увидеть бездну, и заглянуть в вечность.

Испуганная, она перекрестила их головки… Ведь их, как и ее и всех людей, кто-то вел во тьме. Но если бы с детства открыть им правду, они выросли бы другими: прекрасными, настоящими людьми, которых еще нет в мире, но которые будут непременно. Не теми, кому ставят памятники на площадях, и не теми, которые заняты наукой, творят религии, потому что и эти живут во тьме и учат, как ходить во тьме, чтобы не разбиться.

«А я хочу разбиться, – с мучительной страстностью подумала она, – потому что мне совсем не дорого благополучие мое, мои удобства, мои радости. Я не хочу единения с людьми, потому что эти еще не люди, и не желаю знать их науки, морали, их законы».

И ей вдруг представилось, что все люди, сколько их есть в мире, взявшись за руки, образовали большой круг, опоясали всю землю и играют в какую-то игру… И вот она опустила руки, вышла из круга, и цепь замкнулась перед ней. Все кружатся, играют, а она стоит в стороне, уже свободная от их законов, идеалов, мечты.

Если бы ее поняли правильно, если бы каждый вышел из круга, то наступил бы конец человеческой комедии. Если бы так, если бы…

…А через неделю началась опять мелкая жизнь, рождавшая ту пустую и сытую радость, столь страшившую Елену, но от которой она еще не в силах была отказаться.

Пьют чай. Иван сидит в кресле. Говорят об отъезде, о том, что надо накупить всяких вещей, не забыть бы того, или другого.

Разве мысль доставляла Елене когда-нибудь страдание, вызывала к жизни новые трепетания сердца? Ее мозг спит. Она снова в круге и сейчас говорит быстро-быстро:

– Надо похлопотать о билетах, а потом в магазины. Куплю тебе дорожное пальто и себе, и детям. Вечером вызовешь управляющего и поговоришь о заводе… – и все в том же роде.

«Я в ту ночь очень испугалась, – думает Елена, – и я, как улитка, спряталась в своем домике. Оттого я теперь такая мелкая, маленькая. Но пусть буду маленькой, пусть чувствую, как козявка, мне хорошо, и я не откажусь от этого».

…А еще через неделю Елена стояла у окна, в купе вагона первого класса, и внимательно разглядывала публику, заполнившую перрон. Тут же были отец и мать Ивана, родные и знакомые. Она улыбалась всем. Кто-то протискался сквозь толпу и подал ей букет цветов… Это был Глинский. Она кивнула ему головой, – он значительно поцеловал ей руку.

И больше ничего…

Иван сидел на диване, напротив – дети. На столе лежали цветы, коробка конфет.

Неожиданно прозвучал третий звонок. Паровоз заревел, вагон качнуло, поезд дрогнул, и перрон с людьми вдруг медленно поплыл назад, развертываясь во всю длину и показывая большие, освещенные окна буфета, телеграфа, конторы начальника станции.

«Теперь я опять твоя», – хотела Елена сказать Ивану, но удержалась и так и осталась прислонившись головой к стеклу окна, пока тьма не выдвинулась перед ней черной отполированной стеной.

Тогда она вздохнула, села и поднесла букет Глинского к лицу…

* * *

В конце августа Иван стал торопить Елену с отъездом… Там в городе, в мае одно время чувствовалось так, будто только жизнь у моря может обновить, исцелить. И все оттого казалось поэтичным: сборы, езда по магазинам, разговоры о чудных солнечных утрах, о пляже, о купании, о новых знакомых. Хотелось пышной зелени для глаз, и так манило увидеть безграничную даль, море, которое почему-то казалось синим и круглым, купол неба, с белыми-белыми облачками, и зарева закатов, длинные аллеи, и так сердце жаждало тишины, мирного покоя, что каждый лишний день в городе, каждый час томили особенным томлением и грустью: уходят дни, часы и не видишь этого…

И все исполнилось, как представляли себе, как рисовали в мечтах. Даже лучше. В это лето Иван и Елена любили друг друга, как никогда еще.

Но лишь только подуло холодным ветром и появились первые галки, сразу от моря, от уставшей, пыльной, пожелтевшей зелени, от серого, однообразного пляжа и испорченных за лето аллей, от четырех комнат, которые занимали Галичи, дохнуло такой скукой, и столь чужим показалось окружающее, что обоих потянуло домой. И все уже после этого сделалось ненужным, непоэтичным, как бы нарочито придуманным, даже смешным: и парное молоко по утрам, и душистое, пахнувшее сливками масло, и купанье, прогулки, разговоры с курортными знакомыми. Пугали вечера своей неуютностью, тьмой и враждебностью. Пугал ропот моря. И каждую ночь было тяжело думать, что утром снова проснешься здесь, а не дома. Больше всего Иван и Елена скучали по бабушке. Казалось, что, если бы она была здесь, сидела у окна, глядела на море, все опять ожило бы, получило смысл и прежнюю прелесть… И от грусти разочарования, от безделья у них происходили такие разговоры:

– Вот видишь, Лена, – сидя на террасе и показывая на газету, говорил Иван, – вот видишь, каждый день вычитываешь как будто новое, а нового-то собственно и нет. Люди те же, и интересы те же… Сто лет тому назад, и тысячу, и десятки тысяч лет назад происходили точно такие же события, как вчера: люди по утрам узнавали о них, обсуждали, как мы с тобой, – жизнь же не подвинулась ни на шаг вперед.

«Я знаю, почему он это говорит, – думала Елена, – и надо собираться домой».

– Что знали или не знали в старину, – продолжал Иван, – то знают и не знают теперь. Все говорят: культура, культура, человечество идет вперед, а где эта культура, в чем она выразилась – ни один человек, если его хорошенько расспросить, не скажет. Кто только не появлялся в мире, от Конфуция, Будды. Христа до Канта, и как было скверно, а главное бессмысленно, так оно и осталось. На заре истории человечество не знало, кто оно и зачем, и сейчас этого не знает…

– Да, – отозвалась Елена. – Люди играют в какую-то игру и, как дети, воображают, что они и игра их самое важное в мире, но в сущности страшная скука от жизни… от всего!

Может быть, от тоски, а может быть, от чего-нибудь другого, она после долгого молчания вдруг неожиданно сказала:

– А тебя не пугает, что я только тебе принадлежу и так будет до самой смерти? Нет, я не то хотела сказать… Меня мучает, что я всегда – только я… Я отлично знаю, что испытаю, когда буду наблюдать восход солнца, или когда поплыву, а я хотела бы почувствовать, как ты это чувствуешь, или как полковник Иваницкий, как бабушка, или твой отец, что испытывает вот эта козявка, ласточка. Почему у тебя испуг в глазах? Мне скучно с собой, – с тоской сказала она. – Я прожила пол-лета, как козявка, и мне теперь страшно…

 

Всей мысли своей она не хотела открыть ему и замолчала, но волнение ее не проходило.

– Значит, нам пора уезжать, если ты уже до этих мыслей добралась, – очень серьезно сказал Иван.

– Да, надо собираться.

И началось то же, как перед отъездом из города: суета и томление, и разговоры о поэзии города… Милыми казались туманы, нависшие там над улицами, и шум, и утренние поездки на завод, звон колоколов, и все, все, что напоминало о городе.

* * *

…Когда Елена вошла в свою квартиру, то в первую минуту не узнала ее. Комнаты, как будто, сделались больше, просторнее, а убранство их просто восхитило ее. Но тут случилось нечто необычное… Показалось ей вдруг, будто кто-то, которого она сразу не заметила, вошел в гостиную, стал в углу у окна и стоя, тут же умер… Даже мелькнуло его бледное лицо, очень знакомое, но чье – она не могла вспомнить, полузакрытые, еще светящиеся глаза и бессильно повисшие вдоль тела руки.

«Что это?» – подумала она и перекрестилась раз, а потом еще два раза.

Но когда Елена вошла в столовую, расцеловалась с бабушкой, которую тоже сразу не признала, когда вбежала в милую, уютную спальню, открыла окно и сыграла что-то на рояле и опять подбежала к окну и выглянула на улицу, – страх ее прошел.

Потянуло ее пойти гулять и захотелось встретить знакомых.

«Я хочу притворяться, – подумала она, – что важна жизнь, знакомые, осень, развлечения, а не то, что я знаю, ну, пусть меня, пусть меня».

…Она не успела оглянуться, как пролетела неделя. Раза два она выходила гулять в новом осеннем платье, но как нарочно, из знакомых никого не встретила. Потом зарядили дожди… Окна целыми днями были мокрыми, слезились, и из гостиной казалось, что весь город такой же – в слезах.

Иван приводил дела в порядок и редко бывал дома. Елена уединилась, даже к детям не выходила и не мучилась от этого… Ощущение козявки, которое она летом пережила, когда безоглядно отдалась мужу, детям, покорилась им во всем и себе ничего не оставила, прошло, и снова от нее, от ее сердца в бесконечность протянулась бездна, которую она уже ничем не могла закрыть, заполнить…

Неожиданно заболела бабушка… В столовой стало грустно без нее, окно, в которое она глядела, как бы умерло.

Бабушка лежала в кровати маленькая-маленькая, как ребенок. Она не говорила, не жаловалась, не беспокоила, только часто дышала, иногда хрипела. От этих звуков никуда нельзя было спрятаться, и где бы ни сидели, Иван и Елена посреди разговора останавливались, прислушивались… Врач приезжал каждый день, хотя сразу сказал откровенно, что она безнадежна. О том, что бабушка должна умереть, не жалел никто, – ни свои, ни навещавшие ее, и все же каждый, выходя из комнаты, испытывал грусть.

Рейтинг@Mail.ru