Близится вечер… Горничная, в белом переднике и в наколке, накрывает на стол и, расставляя тарелки, старается не шуметь, чтобы не обеспокоить барина с барыней, уединившихся в спальне.
Ровно в шесть сядут обедать… В столовой, большой и не очень уютной, дюжина дубовых стульев с высокими резными спинками, дубовый раздвижной стол, модный буфет с зеркалом, в которое никто не может глядеться, так высоко оно вставлено между двумя колонками-шкапчиками, картины, цветы в больших вазонах… на подоконнике лежит книга – «История философии» Куно Фишера…
Пришли уже гости – отец и мать Ивана Николаевича Галича. Николай Михайлович Галич – невысокий, коренастый старик. Седая борода. На сизом кончике носа пучок седых волос. Глаза у него выцветшие, голубоватые и очень похожи на глаза сына. Лукерья Антоновна, – высокая, худая женщина, в черном платке, строгая, надутая, чванная… Крашеные волосы причесаны по-модному, и их цвет не гармонирует с дряблым, бескровным старушечьим лицом и тонким носом, твердым, как кость. Из чванства она не снимает перчаток и расстается с ними, только когда садятся обедать.
Появления детей в столовой старики, обедавшие здесь только по воскресеньям, ждут терпеливо и без досады… Они привыкли… Отец, расставив ноги и расстегнув черный сюртук, с важным видом читает газету, а мать разговаривает со старухой, бабушкой барыни Елены Сергеевны. Бабушка, которую никто не называет по имени, очень старая, лет под восемьдесят… Она слушает Лукерью Антоновну, не отвечает, а только кивает головой. Ей все равно, что бы она ни услышала… Женился ли кто-нибудь, убили ли кого-нибудь, много ли проживает внучка денег, дорожают ли квартиры, посетило ли важное лицо город, – ей все равно… Может быть, она даже и не слышит, что ей говорят. Как всегда, она и теперь сидит у окна, вглядывается, прищурив глаза, в наступающую тьму, кивает головой и думает думу человека, который не сегодня-завтра умрет…
Она ведь очень стара и очень устала от всего, – от еды, от того, что надо дышать, переходить комнату, умываться, ложиться в постель… Текут года неустанно, опять дети, опять карьеры, любовь и радости и несчастья – все одно и тоже…
Она любит глядеть в окно. Это ее последние радости… Глядит и как бы недоумевающе спрашивает то у рога утренней луны, такого бледного и легонького, как пушинка, то у солнца, что к вечеру становится против окна, сердитого, красного: «Что же это я засиделась здесь?» или «Где это я? Зачем жила и для чего родилась? Что я узнала оттого, что была когда-то девушкой, женщиной, матерью, теткой, бабушкой, что страдала и радовалась, и стала глубокой старухой?..»
Лишь теперь она что-то поняла, разгадала, и оттого у нее такой таинственный вид, и оттого так мудро все кивает головой и улыбается. У нее ведь тайны с окном, а никто об этом не знает. Не узнают, о чем она шепчется с луной утром рано, когда все спят, или с солнцем… Солнце она видит хорошо. Оно старое, престарое, в морщинах. Когда-нибудь и она будет стоять вот в том уголке на небе, – надо только немного подождать, еще поесть, подышать, столько-то раз умыться… И когда она станет на небе рядом с солнцем, то уж все поймет, потому что там все ответы…
Горничная разложила салфетки, нарезала хлеб и бесшумно удалилась.
В спальне Иван сидит подле Елены на большом широком красном диване и, нежно обняв ее, говорит;
– Вечером пойдем в театр… Интеллигентные люди должны ходить в театр, – а после него ночь, и опять мы будем вместе… Лена, помнишь картину Штука? Я прижмусь к тебе, и мы станем похожи на нее… Ты любишь меня?
– Люблю, а ты?
– Безумно! Даже странно, как безумно я люблю тебя. Говори тише, а то папа и мама услышат наши голоса и почтительно подумают про нас, – проснулись!..
Они прижались друг к другу и замерли. Живут ли они теперь, или никогда их не было? Бегут секунды, века… И так сладко вместе, так радостно чувствовать, что там, за окном, терпеливо и бессмысленно движется куда-то человечество, а они тут любовью все превозмогли…
Что важно для их жизни? Важно, чтобы завод Ивана хорошо работал, важно, чтобы кругом них все было налажено и не беспокоило, чтобы старший, двенадцатилетний мальчик, и младший, шестилетний, были веселы и здоровы, чтобы старики, – отец и мать Ивана, ни в чем не нуждались, чтобы прислуга не менялась и не нарушался привычный покой, и еще важно, важнее всего этого, – их любовь…
Иван всегда завален работой, получает с завода тысяч двадцать пять дохода, но уже мечтает о своих пятидесяти годах, чтобы удалиться от дел, отстраниться от жизни… Пусть люди делают, что хотят, стремятся куда-то, верят во что-то, создают, изобретают. Он поселится за городом, в спокойном особняке с садом, с фортепиано, с книгами по философии и искусству… ведь самое ценное в жизни, самое значительное – своя любовь и своя смерть. Любить он будет молитвенно, а к смерти готовиться, потому что все, что называется миром, природой, человечеством – мираж, и ни он, ни Елена к нему отношения не имеют.
Он отодвинулся от нее и стал гладить ее розовые руки от плеча к кисти.
«Иван опять хочет обнять меня, – подумала Елена. – Я люблю его, но хотела бы, чтобы он сейчас этого не делал… Я устала и плохо буду выглядеть вечером, когда придут гости: Савицкий, Глинский и другие… Нет, не это меня занимает… Скажу Ивану».
И она шепотом сказала ему, широко раскрыв глаза:
– Я все думаю о Любе Малиновской… Когда ты обнимаешь меня, или я тебя целую, я теперь невольно пытаюсь представить себе, что ты – чужой… Ведь она была привязана к своему мужу, а сошлась с Елецким, который гораздо хуже ее мужа, и я до сих пор не могу успокоиться. Вдруг бы и я…
– Ты не способна на это, ты – другая…
– Не в том дело… Если вдуматься глубоко, то начинает казаться, что любовь этому не может помешать. Я представляю себе чужого на твоем месте… Страшно, – она даже закрыла глаза, – ужасно страшно!.. Не могу…
– Елена! – сказал он и стал очень серьезен. Поперек лба его легла глубокая, тяжелая морщина.
– Ну, милый, милый, вот ты и нахмурился… Я боюсь, что мы слишком счастливы. Самое страшное, что мы слишком счастливы. Не успеешь подумать о чем-нибудь, и оно уже есть. Хоть бы какая-нибудь неприятность, какое-нибудь волнение! И… и хочется маленького несчастья для нашего большого счастья.
– Все эти мысли, Елена, – вздор, – сказал он, опять обнимая ее. – Как приятна твоя теплота! Я уверен, что этой теплоты нет нигде больше в мире. Мне почему-то кажется, что она двадцати девяти градусов, плюс одна миллионная… Такую немыслимо физически воссоздать. Двадцать девять и одна миллионная, – повторил он, – смешно, право. Это – та самая, ради которой я от всего откажусь, так она нужна мне, так хорошо с ней.
– Я устала, – шепнула Елена
– Еще немного, и сейчас у тебя закружится голова. Где бы я ни был, я вижу тебя всегда подле себя. Ты стоишь в воздухе, такая, как сейчас… Я хорошо помню каждую твою черту и, будь я слеп, я мог бы нарисовать тебя, так чувствую я твои линии… И я всегда слышу твой милый, немного странный голос.
– Почему у тебя слезы на глазах? – спросила Елена.
– Потому что у меня не хватает слов рассказать тебе все, что я чувствую, и как мне мила твоя душа, и твои глаза, и твои розовые руки…
– А тебе не страшно, что я только тебе принадлежу?
– Я не понимаю, – ответил Иван.
– Но я ведь не виновата, что у меня такие мысли. Порой мне хочется чего-нибудь деятельного. Чем мне заполнить день? Иногда мне жаль, что я так и умру, не узнав всего, что есть в мире. Я не обманываю себя. Наша жизнь не совершенство, и ты не совершенство, и бывают минуты, когда мне хочется подойти к окну, открыть форточку и высунуть из нее голову.
«Я все не то говорю, – подумала она, – я переживаю что-то другое, а что и как – сказать не умею, не знаю…»
– Какие странные мысли у тебя, – сказал он и замолчал, не решаясь вслух произнести того, что промелькнуло у него в голове.
«Разве в моей душе все спокойно?» – думал он.
– Для чего мы живем? Может быть, смерть – самое важное? Ведь кто понял ее власть, для того уже ничего не существует, нет ценного, ни великого, ни малого, ни прекрасного, ни безобразного, ни доброго, ни злого… А я понял… Еще минута такого головокружения, и все мне станет ясным…
– Да, безобразного, – стал он быстро повторять, – злого… не существует…
Но головокружение рассеялось, и увидел он себя рядом с Еленой. На него с испугом глядели ее сине-серые глаза, и она будто шептала:
«Не думай ни о чем: люди, мир, вселенная, это ложь. Правда – в ней, в Елене, в этом маленьком, отграниченном от природы существе; правда – в ее теплоте, в твоей любви к ней, в ее розовых руках…»
Постучали осторожно в дверь… Должно быть, горничная. Хотелось зажечь лампу и увидеть друг друга. Елена сидела, свесив ноги на ковер, тонкими, красивыми пальцами проворно заплетала распущенные волосы в косу и думала:
«Вечером будут гости… Какое платье надеть сегодня?.. И как я счастлива, как счастлива! Даже петь хочется, так легко стало на душе…»
Белое солнечное утро. В порозовевшие окна вливается голубое небо, отчетливо вырисовывается церковь со своими как бы присевшими широкими пятью куполами и стройная высокая колокольня… А подальше, как в тумане, пронизанные лучами, реют желтые камни домов.
Елена сидит за туалетным столиком с распущенными волосами и очень внимательно, так, что потемнели ее сине-серые глаза, разглядывает свои обнаженные руки от кистей до плеч, поворачивает их так и этак, любуется игрой солнца на чистой, атласной, с едва заметным золотистым пушком, – коже… Красивые, тонкие, длинные пальцы, – плечи же в зеркале просто ослепляют белизной и свежестью. От радости Елена кивает головой, улыбается нежно и ласково, и смеется, чтобы увидеть блеск своих белых, чудесных зубов.
Вчерашний вечер прошел очень весело… Были Глинский, Болохов, Савицкий, Капустин и ухаживали за ней. И что они ей говорили, что говорили! Она не понимает, как можно так держаться с замужней женщиной, как не стыдно! И все-таки вчера, как и в прежние разы, ей было интересно с ними… Она даже не сумела бы сказать, что именно. В действительности стыдно, не хорошо и не нужно, – каждое слово Глинского или Болохова, если понять прямо, – было оскорбительно, но оттого, что оскорбительно, оттого, что стыдно, она испытывала какое-то особенное, незнакомое удовольствие, очень странное и волнующее… А тут еще пришло письмо от Любы Малиновской, которое ее совсем смутило.
«Если, – писала ей Люба Малиновская, – одна любовь делает жизнь прекрасной, то почему останавливаться на одной? Другая любовь должна сделать жизнь еще прекраснее, интереснее, богаче, и вот почему я сделала то, что сделала… Важно не то, сколько раз любить, а важна правда. Каждая новая любовь раскрывает душу глубже, делает ее разностороннее, радостнее, солнечнее… Пока я любила только мужа, я была точно девушка, а вот теперь, полюбив другого, мне открылось новое. Прежде я была в цепях заповедей, в цепях человеческой выдумки, а когда я цепи порвала и вырвалась на волю, то увидела, что испытывала ложь и жила в неправде… Я не хочу подчиняться человеческим заповедям, – моя душа – моя заповедь! Указанная Спасителем любовь, закрывающая душе все выходы, это – ужас, каторга!.».
«Закрою волосами лицо, – подумала Елена, бросив письмо на туалетный столик, – и буду мечтать…»
Да, когда-то, она была наивной, все воспринимала свежо, с удивлением, а теперь это прошло и больше не вернется. Жить же надо еще долго, долго. Раньше каждый день приносил что-нибудь новое и была прелесть в жизни; дразнило знать, что будет дальше, точно она интересный роман читала; были желания и удовлетворения, а теперь – она так счастлива, что ей желать нечего… У нее все есть: есть дети, которых она обожает, Иван ей ни в чем не отказывает, и вот оттого, что все есть и ничего не нужно – ей плохо. Она не несчастна, она счастлива, и это хуже всякого несчастья. Сиди перед зеркалом, разглядывай себя со всех сторон, улыбайся или плачь, если хочешь, а душа спит, замерла.
Она откинула волосы и посмотрела на себя в зеркало.
«Это я? – спросила она себя. – Ужели я – та, которая смотрит на меня из зеркала? Да, я, – ответила она себе с радостью – я, я!»
«Если одна любовь дает счастье, то две любви дают два счастья, и это интересно», – промелькнуло у нее, и она покраснела от удовольствия, от смущения, стыда и отвернула глаза, чтобы не видеть своего лица…
Виноват в ее томлении Иван. Она его нежно любит, но все-таки он в ней что-то убил. Раньше, лет пять тому назад, она была другой. Все человеческое имело для нее ценность… Она верила в Бога, знала, что хорошо, что дурно, что нужно и что ничтожно… Пришел Иван и во всем ее разочаровал. Разговоры, чтение книг философских и научных, постоянная критика – и наступил конец ее безмятежности… Теперь она твердо знает, что Бога нет, даже смешно подумать о нем, когда так ясно, что человек и Бог вместе немыслимы… Или человек, или Бог. Ведь если бы Бог, действительно, существовал, то люди, уверовав в него, вместо того, чтобы прозябать здесь, ссориться, мучиться, делать какие-то дела, распределять землю, пахать, воевать, – ради вечного блаженства, немедленно прекратили бы свою жизнь… Вот что ей навеки доказал Иван. Человечество оттого и может существовать, что Бога нет. Также она твердо знает, что человечество совершает круг на месте и что движение вперед есть иллюзия… Жизнь начинается, разрушается и ничего не остается… Человек, зверь, все живущее, растущее – исчезнут навеки и не повторятся. Горы, моря, сам земной шар когда-нибудь распылятся, потухнет солнце, погибнет солнечная система, начнется хаос, и снова пройдут миллионы лет и неизвестно еще, восстановится ли, как было. И так будет продолжаться вечно, без всякого смысла, без оправдания… И если подумать, что это бесконечно и вечно, то начинает казаться, что сходишь с ума, падаешь духом и не хочется уже соваться с человечеством, с его какой-то правдой, с его желаниями и стремлениями. Какую роль можно отвести добру и злу, исканиям и вере среди ужаса этих квадриллионов лет, биллионов верст, и во что ей верить, если она все знает; знает, что непременно умрет, как комарик какой-нибудь, как василек?… Нет загробной жизни, никому ничего не воздастся, и прав Иван, когда говорит, что нужно пользоваться жизнью, брать от нее все блага и думать только о себе, ибо нет возмездия нигде, во всей вселенной…
Она опять погляделась в зеркало. Как она бледна! Недалеко и с ума сойти, и страшно ей наедине с собой… Она наивна, ничего в действительности не переживала, а, благодаря Ивану, душа у нее, как бездна и стара, как мир… И если бы не любовь к Ивану, к детям, она, может быть, покончила бы с собой, так ей страшно иногда становится жить, так угнетает мысль о малости и ничтожности своей и всего человечества в сравнении с миром, его бесконечностью и неисчислимыми миллионами лет…
Сложилась ее жизнь так. Будто на заре она вышла доверчивая, полная надежд, жизнерадостная, по какому-то своему человеческому делу, и на пути вдруг кто-то крепко ударил ее по голове и изувечил навсегда. Вместо человеческого дела осталось на всю жизнь увечье, и с этим увечьем надо было жить и дальше, и поступать, как приказывает увечье, то есть, не верить ни во что, примириться с тем, что ни высокое, ни дурное, ни прекрасное, ни даже ее любовь к Ивану, его любовь к ней, ни привязанность к детям к кому бы то ни было, не имеет ценности и что бессмысленно все человеческое и всякое усилие во имя чего-нибудь.
Она достала утюжок, смазала розовой пастой ногти.
А все-таки в магазины она сегодня пойдет… Пусть квадриллионы лет, разрушение, бесконечность – потрясающая чепуха, а все же духи кончились, и она сегодня купит ландыш Коти… Купит перчатки. Купит еще что-нибудь, вообще будет покупать, покупать… Самое главное – не задумываться серьезно, все равно ничего не выдумаешь.
Так рассуждая с собой и вдруг развеселившись, она встала. Взгляд ее упал на рояль, стоявший тут же, в спальне, с недавнего времени. Машинально она села, лениво открыла его и сыграла на память баркаролу Мендельсона. Руки она держала строго вытянутыми и, играя, высоко поднимала их. Закрыв глаза, перебирая пальцами клавиши то быстро, то медленно, она как всегда, замечталась, и ей пригрезилось, что она плывет в гондоле и красивый гондольер поет эту баркаролу. На посеревшие камни старинных дворцов, мимо которых плыла гондола, будто спустились синие тени, тихо вздыхала зеленая вода под черным веслом, а песнь гондольера звучала просто и нежно, и искренни были его слова.
«Приди, и я успокою тебя», – так, казалось, пел гондольер. И дальше он пел о том, что нежностью своей зажжет искру детской веры в ней и снова радостны будут мечты о вечной жизни… Что он зажжет светильник в ее сердце, и светильник этот будет любовью к людям, к страждущим, к мученикам… Что загадок нет, а есть вечный единый Бог…
Слыша это, Елена задерживала левую руку на клавишах, и долго и торжественно звучали в ее душе аккорды… Она не помнила, когда перестала играть. Сидела она, наклонившись над роялем, руки ее все еще лежали на молчавших клавишах, и плакала хорошими слезами.
В магазины она раздумала ехать… Посидев еще немного, она тихо встала и, как была в одной сорочке, в туфлях, с распущенными волосами, подошла к окну, выглянула на улицу и машинально взяла толстую книгу, лежавшую на подоконнике. Это был том арабских сказок. Она раскрыла его и начала читать тут же у окна, как ребенок увлеклась и забыла, что с ней, где она. Слезы высохли на ее глазах, а от волнения она порозовела… Отбрасывая рукой пряди волос, спадавшие на глаза, она перелистывала страницы, быстро глотала строчки и думала с сожалением о том, что родилась в скучный, прозаический век… Но через час она уже была на улице, потому что позвало ее веселое солнце, смеющаяся толпа…
Сначала она пошла тихо, важно, медленно, с намерением только пройтись, подышать воздухом, полюбоваться красками улицы и вернуться, но не прошла и десяти шагов, как раздумала.
Извозчика она позвала движением руки, одетой в лайковую перчатку. На дрожках Елена сидела ровно, стройно, чуть-чуть улыбаясь, и всем встречным она нравилась… У какого-то магазина она велела извозчику остановиться, расплатилась, вошла и в одну минуту накупила массу ненужных ей вещей. Отсюда она пошла в другой магазин, и вскоре образовался большой сверток, который она приказала отослать домой. Счастливая, что так мило провела время, она вышла из магазина. В больших зеркальных стеклах отражалась ее стройная фигура, и она с удовольствием оглядывала себя то в том, то в другом окне. И столько беззаботности было в ее лице, так оживленно блестели ее глаза, что трудно было поверить, будто недавно она была несчастна, близка к самоубийству. У дверей одного магазина она неожиданно столкнулась с выходившим оттуда доктором, Иваном Андреевичем Савицким, и покраснела… Почувствовав теплоту в щеках, она еще больше смутилась и совсем стала похожей на девочку, которую уличили в чем-то дурном. Между тем, Савицкий, заметив, что она покраснела, уже нарочно в упор посмотрел на нее, радуясь тому, что он был причиной ее смущения. Поклонившись, он поднес ее руку к своим губам, с удовольствием вдохнул тонкий запах духов и, подняв голову, уже совершенно откровенно, быстро оглянул ее всю, будто тронул руками. Елена опять покраснела и стала еще милее.
«Он заметил, что я покраснела, – подумала она, – и, может, Бог знает, как дурно объяснить себе это. Какая досада!.. Я не буду больше смотреть на него».
Савицкий шел рядом и нарочно насмешливо, словно Елена была девочкой, говорил:
– Конечно, Елена Сергеевна ходила по магазинам… Уж вы не отнекивайтесь. Знаю я, как барыни время проводят… И того накупили, и сего и всякого, а, вероятно, все ненужное.
– Да, ходила по лавкам и накупила ненужного, – улыбаясь и не понимая, отчего чувствует себя счастливой, ответила Елена. – Разве нельзя?
– Нельзя, – строго сказал он и сейчас же бросил шутливый тон.
Они шли и разговаривали о пустяках, о том о сем, о встречных, о знакомых и о последней книжке, о театре, о ее муже, и о его жене, с которой он давно уже нехорошо жил… Рассказал об этом Савицкий просто и сердечно. Дом разделили на две половины: на одной жила жена – Савицкий описал ее высокой, некрасивой, чопорной женщиной с дочерью, учившейся на курсах, а на другой – он… Дочь его не любила, кажется, презирала… Встречались они только за обедом.
– Да, это очень грустно, – сказал он со вздохом, – а я ведь женился по любви… Нет, уж лучше помолчать о том, что думаю.
Чем-то приятным повеяло на Елену от Савицкого. Трогало его доверие и было какое-то обаяние в том, что серьезный, поживший человек, которому было за сорок, много испытавший на своем веку, вдруг открыл перед ней душу.
Постепенно, переходя от одной темы к другой, перебирая знакомых, вспомнили и Любу Малиновскую. Елена рассказала о письме, которое получила от нее… Савицкий страшно обрадовался и стал говорить, но не о письме, а о том, что ему хотелось непременно сказать Елене.
– Я понимаю Любовь Андреевну, – произнес он, – ведь так приятно и страшно ходить над пропастью… – В письме ничего не говорилось о пропасти. – …Я уверен, что муж непременно застрелит Елецкого… – И об этом в письме ничего не было. – …не сегодня, так завтра, а Любовь Андреевне, может быть, это только и нужно… самый испуг… И если бы я знал, – будто неосторожно вырвалось у Савицкого, тут Елена почему-то побледнела и испугалась, – если бы язнал, что ваш муж застрелил бы меня, и знал наверное, что это мне угрожает, то стал бы энергичнее добиваться вашей любви, чем добиваюсь теперь…
Она замерла, притихла. Сердце у нее перестало биться, и было только желание поднять руку и положить ему на губы, чтобы он замолчал, не говорил больше. Она не знала, что ответить, не знала, как держаться дальше и от страдания все больше краснела и ниже опускала голову. Он же, словно ничего дерзкого не сказал ей, заговорил о другом с таким увлечением, будто ему было всего двадцать лет.
– Вы часто краснеете, Елена Сергеевна, – сказал он вдруг. – Я отдал бы пять лет жизни, чтобы быть способным краснеть, как вы… Я, может быть, говорю пошлости, и если вы это чувствовали, то простите меня, – искренно произнес он… – Чего мне искать в жизни? – неожиданно спросил он ее, и она опять похолодела. – И что мне делать в ней? Мне нужно было родиться лет пятьсот назад, быть охотником, преследовать зверя, жить в лесу с солнцем, с деревьями, с дождем, а я всего только доктор… Я люблю изменчивое, что мелькнуло, как видение, и что скользнуло мимо глаз… Я весь в минуте, в ощущении… Как хорошо, что вы улыбнулись на мои слова… Для меня ваша улыбка – заблагоухавший цветок, оживший камень… Если я говорю пошлости, – повторил он, – простите меня.
– Нет, не пошлости, Иван Андреевич, – с трудом ответила Елена, – но не говорите со мной… так! Я краснею от ваших слов.
– Вы правы, – торопливо сказал Савицкий, – и я больше не буду… У меня дурная привычка говорить вслух все, что я думаю.
Она промолчала, опять не зная, что ответить ему, но вспомнила о всеобщем разрушении, о распылении миров, о вечности и подумала, что слушать Савицкого не страшно, не оскорбительно и не дурно. Она только робко сказала ему:
– Пустите мою руку, мне жарко.
Расстались они неохотно… Ему хотелось говорить, ей хотелось слушать… Он усадил ее в дрожки и почтительно поклонился. Она уехала.
Сидя в дрожках, как всегда ровно, стройно, Елена чувствовала себя счастливой, улыбалась встречным, раскланивалась со знакомыми.
«Странно, – думала она, – у меня все еще дрожат руки, но еще более странно, что я не упрекаю себя, что не говорю: „кажется, я совершила дурное“».
Она вспомнила желтоватое лицо Савицкого, мелькавшее кое-где серебро в его бритом подбородке, мешки под глазами и стало на миг неприятно. Когда он смеялся, сверкало золото пломбированных зубов, или, может быть, он носил вставные зубы, – но было нечто в нем, покрывавшее то, что он был не молод, и желтоватое лицо, и мешки под глазами, и она не знала, что именно. Но это «нечто» было приятное. Хотелось и теперь быть с ним, закрыв глаза, слушать, как он рассказывает о жене, о дочери, о себе, – отдаваться его образам, думать, как он, и желать быть охотником пятьсот лет тому назад…
У Елены была гимназическая подруга, Маша Антоновская, с которой она не встречалась лет десять. Случилось, что сына няни Маши Антоновской, работавшего на химическом заводе Галича, удалили за какую-то неисправность… Маша Антоновская съездила к Елене похлопотать за уволенного, и тут подруги вспомнили далекое прошлое: гимназию, строгую начальницу в черном платке, всех классных дам и много смешных случаев из гимназической жизни… Вспомнили кондитерскую, куда после уроков ходили гурьбой покупать пирожные, гимназистов, провожавших их домой, ученические балы и многое другое. Маша Антоновская, которую Елена по старой памяти, называла Машенькой, однако, просидела недолго, больше слушала, чем говорила, и все посматривала на миниатюрные черные часики, которые часто вынимала из-за пояса… На прощанье она позвала Елену к себе, посмотреть, как она живет.
Расстались подруги дружески, хотя Елена нашла что-то неприятное в Машеньке, что-то новое, чего она в ней не знала… В гимназии Машенька Антоновская считалась первой шалуньей, проказницей, ветренницей. Она была маленькая, живая, с черными быстрыми глазками, с вздернутым носом и кудряшками. Но вздернутый носик вырос, стал большим, некрасивым, а сама она сделалась какая-то деловитая, сдержанная, подчеркнуто серьезная.