
- Рейтинг Литрес:5
- Рейтинг Livelib:5
Полная версия:
Семён Маркович Звук
- + Увеличить шрифт
- - Уменьшить шрифт
— Mademoiselle! — крикнул сзади тот, что держал ружьё за ствол, как палку. — Уходите отсюда! Обходят!
С места не сдвинулся никто — ни Пьер, ни столяр, ни женщина с бинтом, а мальчишки давно забросили свою расплющенную пулю и прижались к стене, бледные, с круглыми глазами, но не плакали — смотрели с пониманием, которого не должно быть в десять лет. Осталась и я, и рука сама писала дальше.
К сумеркам стрельба стихла — версальцы откатились за бульвар, до утра. На баррикаде считали патроны и раненых, и первых выходило меньше. Кто-то принёс хлеба, кто-то — вина в жестяном бидоне, и вино пили по кругу, из горлышка, и передавали дальше, не вытирая.
* * *
Уже затемно я пошла к редакции — с полным блокнотом, через три квартала пожаров.
Редакция «Фигаро» была на месте, с прежней вывеской в облупившейся позолоте. Дверь заколотили крест-накрест двумя досками, свежими, светлыми на тёмном дереве, и на доски кто-то наклеил афишу Коммуны о запрете враждебных изданий, а сверху уже другая рука вывела углём слово, которое я в блокнот не занесла. За стеклом витрины, в пыли, лежал последний вышедший номер — мартовский, двухмесячной давности, жёлтый по краям, — и заголовки на нём были о вещах, которых больше не существовало.
Я стояла у забитой двери, и под мышкой лежал день — баррикада, Пьер, столяр с топором, женщина с побуревшим бинтом, мальчишки с пулей, залп, осколок, счёт патронов. Всё было записано и готово — печатать некому. Слово было при мне, тёплое от тела, и весило свои два су — цену бумаги.
За рекой ударило и покатилось. Я повернула обратно.
* * *
В одиннадцать я нашла Пьера в типографии — в полуподвале бывшей прачечной на Рю-дю-Шато-д'О, где он ночами печатал листовки на ручном станке. Я пришла записывать и осталась до утра, и про эту ночь в блокноте — четыре страницы, исписанные до полей, а в памяти — больше, чем во всей бумаге, что я извела после.
На рассвете он проводил меня до угла, дальше было нельзя — его ждали листовки, меня — баррикада. Он вытер ладони о фартук — долго, старательно — и всё равно, когда взял мою руку, на запястье остался след, чёрный, продолговатый, как строка. Я прикрыла его манжетой и не смыла.
— К вечеру приходи, — сказал он. — Напечатаю ещё пятьсот. Разнесём.
Оглянуться значило остаться, и я кивнула и пошла не оглядываясь.
Вечер пришёл, только уже не наш.
* * *
Утром двадцать восьмого баррикада была ниже, чем накануне, — ночью часть камней растащили на соседнюю, а людей стало вдвое меньше — кто ушёл к Пер-Лашез, где ещё держались, кто — насовсем. Столяр был на прежнем месте, с топором. Женщина с бинтом сидела на ящике и заряжала последнее.
Версальцы пошли с семи, и на этот раз не откатывались.
Пуля попала мне в грудь на исходе первого часа — не героически, случайно: шальная, рикошетная, глупая, как всякий свинец, летящий мимо цели. Выстрела я не услышала — в общем рёве одиночному хлопку места не было, — просто толчок, кулаком под ключицу, и дыхание выбило, и ноги подогнулись, и я упала лицом вниз, блокнот под грудью, карандаш покатился прочь. Камень подо мной был холодный, мокрый, и пахло от него всем, во что вымочили эту улицу, и я лежала и думала — вот и всё, двадцать три года, один репортаж, и тот не выйдет.
Небо надо мной было серым от дыма, после чёрным, а дальше не было ничего.
* * *
Очнулась я на свету — не ярком, не белом, как описывают в книгах, а жёлтом, тёплом, масляном — керосиновая лампа под закопчённым колпаком. Огонёк подрагивал, тени на стенах качались, пахло горелым фитилём, полынью и ещё чем-то — дальней дорогой, пылью, одеждой, в которой отшагали не один десяток лье по жаре и которую не меняли.
Я лежала на чём-то жёстком — стол, скамья, пол? — и потолок надо мной был низкий, сводчатый, каменный, с разводами сырости, похожими на карту страны, которой не существует.
— Интересно, — сказал голос. — Очень интересно.
Я повернула голову — больно, шея не слушалась, а грудь и вовсе отзывалась чужой тяжестью. Место, куда вошла пуля, не болело — глухо грело изнутри, как печь за стеной. Тело было занято важным и просило не мешать.
Старик сидел на табурете рядом со мной — маленький, сухой, в одежде, которую я не могла определить: не французской, не военной, не рабочей, а какой-то своей — человек оделся в тёмное и счёл, что этого достаточно. Лицо — без возраста, и старое и нестарое одновременно, как вещи, пролежавшие в сундуке столетиями, — вне износа, вне времени. Глаза — светлые, почти жёлтые, и от них мне стало не по себе: в них шёл неспешный, сытый выбор — играть или есть.
Полынью от него несло, как от августовского поля в самый жар, когда стебли сохнут на корню, — густо, плотно, до осязаемости. Запах шёл из кожи, из дыхания, будто старика скроили из этой травы.
— Я умерла? — спросила я, и голос был чужим, хриплым, и горло скрежетнуло, как несмазанная петля.
— Почти, — он склонил голову набок, разглядывая меня, как часовщик — механизм, попавший к нему на починку. — Скажи, девочка, ты хочешь жить?
— Да.
— Долго?
Слова я разобрала, а зачем он их произносит — здесь, в подвале, в пылающем городе, над женщиной с дыркой в груди, — понять не могла.
— Сколько получится, — ответила я.
Он улыбнулся — одним уголком рта, правым, левый остался на месте, — и вышло странно, будто на полную не хватало не сил, а повода.
— Получится долго, — сказал он. — Очень долго. Это одновременно подарок и проблема. Поймёшь со временем.
Я хотела спросить: что значит «долго»? кто вы? почему полынь? — но язык не ворочался, и грудь горела, и свет лампы дрожал, и по сводам плыло тёмное, как облака в быстром небе. Я провалилась обратно во тьму, и на этот раз она была тёплой, обжитой, и в ней что-то работало — внутри меня, под кожей, в том месте, куда вошла пуля, — тихо, сосредоточенно, как ткацкий станок, когда нить тянется, ложится ряд за рядом и закрывает дыру в ткани.
* * *
Проснулась я одна. Табурет стоял у стены, лампа — на полу, погасшая, с остатком керосина на донце. На каменной ступеньке у выхода — кружка с водой, ломоть хлеба, серого, чёрствого, и записка, придавленная камнем. Почерк — мелкий, ровный, уверенный, справа налево, буквы незнакомые. Внизу — приписка, уже слева направо, уже по-французски:
«Долгая история. Потом расскажу.»
Я села — грудь не болела, — расстегнула блузу: ткань в бурых пятнах, жёсткая от засохшего. Кожа под ней была чистая. Розовая, гладкая, чуть горячая на ощупь, как после ожога, который уже зажил. Ни раны, ни рубца, ни входного отверстия — только розовое пятно размером с монету.
Я потрогала — обычная кожа, под ней рёбра, целые, и лёгкие дышали, и сердце стучало, и всё это — целое, живое, работающее — не совмещалось с памятью: толчок, падение, камни, темнота.
Пуля попала мне в грудь. Я это знала — вот здесь, под ключицей, левее.
А теперь — розовое пятно, ломоть хлеба на ступеньке и записка, начатая на языке, которого я не знала, и законченная на моём.
Я выпила воду, съела хлеб и спрятала записку в карман — к блокноту, который нашла на полу у стены, грязный, с вмятиной от моего тела, с бурым отпечатком на переплёте. Раскрыла — последняя запись обрывалась на середине слова: «бар—», начало «баррикады», не дописанное. Сперва сломался карандаш, потом сломалось всё остальное.
Я вышла из подвала.
* * *
Париж за порогом молчал — не тишиной живого города, другой, оглохшей, как комната, в которой только что кричали. Улицы были пусты. На мостовой — гильзы, битое стекло, куски штукатурки, обрывок красного знамени, затоптанный в грязь. У стены напротив — ботинок, один, мужской, без пары, со сбитым каблуком, и шнурок из него свисал в лужу и покачивался от ветра, и мне показалось, что он ещё помнит ногу, которая в нём была.
Я шла к своей баррикаде, где накануне держались Пьер, столяр с топором, женщина с бинтом и мальчишки с расплющенной пулей. Вчера? Или неделю назад? Сколько я провела в подвале, я не знала.
Разобрали её начисто: булыжники лежали грудой, фиакр поставили на колёса и оттащили к обочине, матрас валялся в канаве, из него торчал конский волос — рыжий, курчавый, мокрый от росы. Дверцу шкафа с бронзовой ручкой кто-то унёс — может, вернул владельцу, а может, пустил на дрова.
Пьера я нашла у стены, в переулке за перекрёстком.
По пути туда, в водостоке, лежала листовка из его пятисот — СВОБОДА жирным шрифтом с засечками, «на баррикады» курсивом, — и по курсиву прошёлся каблук. Бумага размокла, буквы поплыли, и призыв читался теперь только с колен.
Версальцы расстреливали пленных — брали на баррикадах каждого, у кого на руках была пороховая копоть или мозоли от ружейного ремня. Ставили к стенам, во дворах, в переулках, без суда, без имён, без списков — и здесь тела лежали рядком, как дрова в поленнице, и лица были разные, а поза на всех одна, выбранная смертью.
Пьер лежал третьим от угла. Лицо — спокойное, и это было хуже, чем если бы испуганное: у мертвеца такое означает, что человек договорил внутренний разговор с собой и согласился с концом. К чему он пришёл в последние минуты, я не узнаю никогда. Мёртвые не рассказывают. Руки сложены на груди — сам ли сложил в последнюю секунду, или кто-то после, или просто так упал. Пальцы были чёрные до второго сустава, и краска эта не отмывалась при жизни и не отмоется теперь. Винтовка лежала рядом, Шаспо, с примкнутым штыком, и на штыке — ни пятнышка. До штыковой он так и не дошёл.
Я села рядом с ним — брусчатка выстыла за ночь под росой, — положила блокнот на колени и достала карандашный обломок из кармана.
И написала о нём — крупным шрифтом, как обещала.
Имя. Возраст. Бронзолитейный завод на Фобур-Сент-Антуан. Колокола, пушки, закрытые ворота. Стоял на баррикаде, потому что кто-то должен. Историю напишут победители. Мелким шрифтом.
Крупным.
Я дописала, закрыла блокнот, встала. Колени затекли — сколько я просидела? — и ноги послушались не сразу, и я смотрела на Пьера, и на стену, и на тела вдоль неё, и думала: мне положено лежать здесь, рядом, третьей, четвёртой, десятой от угла, — а я стою, и грудь не болит, и розовое пятно под блузой зудит, и я живая, а он мёртвый, и это несправедливо до того, что не на кого злиться — ни на Бога, ни на версальцев, ни на старика с полынным запахом, — а без злости оставалась пустота, и носить её я ещё не умела.
* * *
Репортаж вышел в «Фигаро» через неделю — когда с дверей редакции сняли доски и наборщики вернулись к кассам. Редактор вычеркнул два абзаца и поменял заголовок. Пьер остался — с именем, с возрастом, с заводом. Крупным шрифтом, как я написала.
Газету купили двенадцать тысяч человек.
На баррикаде мой голос слышали триста — стоявшие рядом, на расстоянии крика. Бумага дошла до двенадцати тысяч через неделю, когда никого из моих героев нельзя было ни спасти, ни предупредить, ни даже похоронить по-людски, и слова годились только на память.
* * *
Старик не вернулся — ни назавтра, ни к концу месяца. Записка осталась в кармане, и я перечитывала её по вечерам, сидя в мансарде на Монмартре, куда перебралась из прежней комнаты, когда хозяйка начала задавать вопросы: откуда кровь на блузе, и где вы были три дня, и почему у вас такой вид, будто вас расстреляли и забыли закопать.
«Долгая история. Потом расскажу.»
Потом.
Глава вторая
Париж, 1872.
На Северном вокзале пахло углём, мокрым железом и булочками.
Булочками — от лотка у центрального входа, между второй и третьей колонной. Старуха в чёрном платке и перчатках без пальцев торговала бриошами с утра и к полудню засыпала стоя, подпирая подбородок кулаком, и товар её остывал, и корка становилась ржавой, как рельсы, и покупатели обходили прилавок стороной, а здесь у каждого своё дело, и чужой сон — не дело, и старуху не будил никто.
Углём — от паровозов, которые стояли на путях, чёрные, пыхтящие, с белыми хвостами из-под котлов, похожие на огромных уставших лошадей, которых поставили на рельсы и забыли распрячь. Пар поднимался к стеклянному своду — высокому, ажурному, с металлическими рёбрами, — и расплывался там, и свод казался облачным, и сквозь эту муть проступал серый парижский свет, ложился на перроны косыми полосами, и в них клубилась угольная пыль, оседая на шляпах, на плечах, на чемоданах мелким сплошным слоем, одинаково на замше банкира и на сукне рабочего.
Мокрым железом — от рельсов, от решёток, от балок перекрытий. Всё здесь было из железа: столбы, перила, фонари, скамьи, кронштейны — новый мир, гулкий и блестящий, построенный Хитторфом восемь лет назад, и каждый шаг отдавался в нём эхом, и оно бежало по металлу, как ток по проводу, от одного конца зала к другому, и переведи его в буквы — получилась бы телеграмма.
Что такое телеграмма, я знала тогда понаслышке — как знают про страны, в которых не бывали.
* * *
Год перед тем я прожила в газете и в мансарде на Монмартре, которая стоила дешевле прежней комнаты — десять франков в месяц, одно окно, скос крыши, из щели в раме дуло, и по утрам на подоконнике лежал голубиный помёт, серый, с белыми вкраплениями, и голуби ворковали за стеклом и смотрели на меня круглыми равнодушными глазами.
Работала я в две смены: утром — газета, корректуры, ошибки, за которые Дюпон получал штрафы, а я не получала — я не ошибалась. Днём — наборная, где свинец холодил пальцы и краска въедалась под ногти, и к вечеру руки были чёрными и не отмывались ни мылом, ни щёткой. Люди вокруг — наборщики, корректоры, курьеры — месяц за месяцем покрывались морщинами, как дерево корой. Я — нет.
Заметила я через полгода, склонившись над порезом от бумажного края, — он затянулся за минуту, не за день и не за два. Я смотрела, как кожа сходится, как кровь останавливается, как розовая полоска бледнеет и исчезает, — и палец был чистый, гладкий, без следа.
Через год я посмотрела в зеркало и увидела лицо годичной давности — ни одной новой морщинки, ни одного пятнышка, ни лёгкой усталости вокруг глаз, которая появляется у женщин к двадцати пяти и остаётся навсегда. Двадцать три — и год спустя столько же, а время прошло мимо, задело плечом — извините — и пошло дальше, к другим.
Коллеги старели. Наборщик Дюпон, сидевший напротив и кашлявший в платок каждые пять минут, поседел за зиму и начал горбиться. Корректорша Мари — красивая, с каштановыми волосами, с родинкой на щеке — родила, располнела, и родинка утонула в новой складке на подбородке. Курьер Жюль, мальчишка, пришедший в газету одновременно со мной, вытянулся, возмужал, отрастил усы, и теперь, когда мы стояли рядом, он глядел на меня сверху вниз, а раньше — в упор.
Я оставалась прежней: рост, вес, кожа, детский шрам на левом колене от падения с забора, овал лица — и глаза в зеркале, в которых я неделями искала перемену и не находила.
Весной, на исходе года в газете, я уволилась — после вопроса Дюпона:
— Жанна, тебе сколько лет?
— Двадцать четыре.
— Врёшь, — он посмотрел на меня прищуром наборщика, заподозрившего в оттиске сбитую литеру. — Ты выглядишь на двадцать три. Так же, как в день, когда пришла. Что за крем?
Я засмеялась, а он — нет.
Через несколько дней я переехала — новый район, чужая фамилия в книге жильцов, работа прежняя: корректура, наборная, запах свинца и типографской краски.
* * *
К Северному вокзалу меня привёл листок с тумбы, а к листку — год с лишним увольнений.
Летом я была переписчицей в адвокатской конторе на Рю-дю-Фобур-Монмартр — рассчиталась, когда секретарь заметил, что я ни разу не болела и ни разу не опоздала, и сказал это не с похвалой, а с прикидкой, будто складывал в уме два числа. Осенью — продавщицей в книжной лавке у Пантеона, и хозяин, месье Дюбуа, человек добрый и близорукий, однажды протёр очки, пригляделся и произнёс: «Мадемуазель, я помню вас с первого дня, и с тех пор в вас ничего не сдвинулось. Это комплимент, но от него мне не по себе». Через неделю я положила ключ от лавки на прилавок.
Переезжала я в тот год трижды: Батиньоль, потом Бельвиль, потом каморка за Восточным вокзалом. Новый адрес, новая мансарда — и те же серые стены с потёками и пятнами плесени в углу. Новые соседи — и прежние вопросы, которые рано или поздно начинаются: «Сколько вам лет, мадемуазель?» — «Двадцать четыре.» — «Странно, вы и в прошлом году говорили двадцать четыре.» — «Ошибаетесь, мадам, в прошлом году меня здесь не было.»
В прошлом году меня тут не было, а через год не будет и здесь. Словом «круг» я это ещё не называла — где он замыкается, я пока не видела.
Работу искала в объявлениях — газетных, расклеенных на тумбах, набранных шрифтом, который я узнавала по запаху: свинец и сажа, как на пальцах Пьера. Предлагали: прачечная на Рю-Лепик требует гладильщицу, ателье на Рю-де-ла-Пэ ищет швею, почтовое отделение на площади Клиши набирает сортировщиц. Гладить я не умела, шила плохо, а сортировать взялась бы, только смысла в этом не видела.
На тумбе у самого вокзала, между призывом вернуть сбежавшего пуделя и рекламой средства от кашля, висел листок: «Телеграфное бюро Северного вокзала ищет операторов для работы с аппаратом Морзе. Требования: грамотность, усидчивость, острый слух. Жалованье — 75 франков в месяц. Обращаться в бюро, второй этаж, левое крыло.»
Семьдесят пять франков — вдвое больше, чем в книжной лавке, втрое — чем у адвоката. Грамотность — есть. Усидчивости во мне оказалось куда больше, чем я думала. Про острый слух не знаю, а только после Коммуны звуки стали резче, как будто пуля, пройдя насквозь, прочистила что-то внутри, — шаги за стеной, дыхание соседки, стук капель по жестяному тазу, скрип половицы под ногой кошки.
Я оторвала уголок листка — зачем? привычка? доказательство? — и пошла на второй этаж.
* * *
Телеграфное бюро занимало комнату в левом крыле, над залом ожидания, и было отделено от вокзального гула одной деревянной дверью — тонкой, рассохшейся, со щелью внизу, через которую тянуло сквозняком и запахом угля. За порогом начинался другой мир.
Тишина — не полная, рабочая, плотная, собранная из мелких звуков: шорох бумаги, скрип стула, чьё-то покашливание, — и сквозь всё это — стук.
Не такой, как на баррикаде, — частый, ровный, деловитый. Точка-тире. Точка-точка-тире. Тире-тире-точка. Ритм, в котором не было ни паники, ни ярости, ни отчаяния — слова здесь обращались в удары по ключу, и ток шёл из Парижа в Лилль, в Кале, в Брюссель, а на другом конце кто-то слушал и записывал, и там оно снова делалось речью и делом: купить, продать, приехать, умер, родился, люблю, жду.
Я стояла у порога и слушала, и комната открывалась передо мной длинной, узкой, с окнами на перрон. Свет падал слева — жёлтый, газовый, от рожков на стене, смешанный с дневным из окон, и в этом двойном свете всё выглядело янтарным, подводным, — помещение затонуло и продолжало работать под водой. Вдоль стен тянулись столы с аппаратами. Латунные, деревянные, с рычажками и катушками, с бумажными лентами, которые ползли из щелей и свисали на пол тонкими белыми языками. За ними сидели люди — семеро, все мужчины, в тёмных жилетах поверх белых рубашек, рукава засучены, и пальцы правых рук лежали на ключах — медных, плоских, с округлыми головками, — и двигались быстро, точно, как у пианиста, только музыку заменял код, а зал — провод. Восьмой стол, крайний у окна, стоял пустым.
За конторкой у двери сидел начальник бюро — низкий, лысый, в пенсне, с чернильным пятном на манжете, — и говорил с кем-то, кого я не видела, и голос его был усталый и монотонный, как стук ключа: точка, тире, пауза, точка.
— Месье, — сказала я.
Он поднял голову, и пенсне сползло на кончик носа. Глаза — серые, блёклые, как газетная бумага, на которой слишком много раз напечатали, и буквы проступили с обратной стороны.
— Объявление, — я положила на конторку оторванный уголок. — Оператор аппарата Морзе.
Он посмотрел на уголок, потом на меня, потом опять на клочок бумаги.
— Мадемуазель, — сказал он, — работа с аппаратом требует подготовки. Вы знакомы с кодом?
— Нет.
— Умеете читать ленту?
— Нет.
— Владеете ключом?
— Нет.
Повисла пауза, и в ней стал слышен стук за моей спиной — семь ключей одновременно, семь разных ритмов, семь телеграмм, летящих по семи проводам в семь городов. За третьим столом кто-то хмыкнул — коротко, в усы, не отрываясь от ленты.
— Тогда зачем вы здесь, мадемуазель?
Зачем — ответа у меня не было, а был только стук, услышанный через дверь. Он напоминал что-то, чего я не сумела назвать, и уйти, не назвав, не получалось. Точка-тире. Крик-пауза-крик. Баррикада. Голос, летящий через расстояние, через стены, через провод, обгоняющий и лошадь, и гонца, и человеческий крик, который слышат триста человек — пока не смолкнет горло. Пьер умер, и вместе с ним оборвалось всё, что он успел сказать.
А за тонкой дверью бюро звук не держался на одном горле. Палец нажимал ключ в Париже — и в Лилле, за двести тридцать километров, аппарат отстукивал ту же точку, и кто-то слышал её и записывал. Руку пуля остановить могла, а ток в проводе шёл дальше, и сказанное не умирало на мостовой. Пуля летит в тело, слово — по меди, и медь тоньше тела, и быстрее пули, и живёт дольше.
— Я быстро учусь, — сказала я.
Начальник снял пенсне, протёр его платком, надел обратно. Потом взял карандаш и, не сводя с меня глаз, отстучал тупым концом по конторке: три коротких, пауза, короткий-длинный-короткий, пауза, два длинных. Стук за моей спиной на секунду стал реже — слушали.
— Повторите.
Я положила ладонь на конторку и повторила — костяшкой пальца, в его темпе: три коротких, пауза, короткий-длинный-короткий, пауза, два длинных. Дерево под рукой было тёплое, засаленное до блеска, и звук выходил глуше, чем у карандаша, но рисунок был тот же — я его не запоминала, он сам лёг в руку, как ложится мотив, услышанный один раз.
За третьим столом хмыкнули второй раз — иначе.
— Слух есть, — сказал начальник. — Остальное — мозоли. Месяц испытательного, тридцать франков, восьмой стол. Ошибка стоит франк, мадемуазель, — это у нас учат в первый день.
* * *
Начальника звали месье Леру — Огюст Леру, сорок семь лет, бывший военный телеграфист, прослуживший при осаде Парижа в семидесятом и при Коммуне в семьдесят первом, — и о том годе он говорил, как о погоде: было, прошло, сегодня — ясно. Хмыкавший за третьим столом оказался Гастоном — коротышкой с усами и табачным кашлем, двадцать лет за ключом, и в первый мой день он сказал, ни к кому не обращаясь, глядя в свою ленту:
— Женщина за ключом. Через месяц провод заплачет.
Никто не засмеялся, и он не ждал смеха. Он сказал это, как заносят в журнал показание прибора, — снял и записал.
— Код выучите за неделю, — сказал мне Леру. — Не выучите — значит, не ваше.
Выучила я за четыре дня, и ум тут был ни при чём — помог слух. Морзе — это ритм, а ритм я знала до кода, до провода, до Северного вокзала: набор, когда литеры падают в форму одна за другой и станок стучит, как сердце, и крик на баррикаде — короткий-длинный-короткий, и паузы между залпами, и капли по жестяному тазу в мансарде, и каблуки консьержки по лестнице. Мир, оказывается, весь состоит из точек и тире, и азбука эта — не изобретение, а перевод.
На пятый день месье Леру молча кивнул мне на восьмой стол, и я села за аппарат.
Латунный ключ лежал передо мной — плоский, на пружине, с головкой, отполированной пальцами предыдущего оператора до зеркального блеска. Я положила указательный палец на головку — холодную, гладкую, — и нажала.
Раздался щелчок — контакт замкнулся, и ток побежал по проводу. Я не видела его и не слышала, но знала: бежит. Из моего пальца, через латунь, через медь, через железо, через два столба за окном, через крышу вокзала, через улицу, через город — в Лилль, за двести тридцать километров, и кто-то там, на другом конце, поймает мою первую точку — слово, сказанное не голосом, не карандашом, не типографской краской, а током.





