Книга Живые картинки читать онлайн бесплатно, автор Семён Маркович – Fictionbook
Семён Маркович Живые картинки
Живые картинки
Живые картинки

3

  • 0
Поделиться

Полная версия:

Семён Маркович Живые картинки

  • + Увеличить шрифт
  • - Уменьшить шрифт

Семён Маркович

Живые картинки

Пролог

Париж, бульвар Капуцинок. 28 декабря 1895 года.

Случайностей в моей жизни немного, шестьсот лет учат замечать закономерности, и все они нехитрые, как рецепт супа, — тянет гарью, будет пожар, плачут в синагоге женщины, жди войны, пересчитывает Мишель деньги дважды, значит, их не хватит. Но бывает, что приметы молчат, и в тот вечер я не услышала ни одной, а нужно мне было всего-навсего обсохнуть под крышей и поспеть к поезду восемь сорок.

Декабрьский парижский дождь мелкий, настойчивый, холодный, и с неба он почти не шёл, а стоял в воздухе и лез под платье, куда его не звали. Плащ набух изнутри, от собственного пара, и деться ему некуда, а снаружи текло без передышки. Фонари горели жёлтым сквозь водяную пыль, от газовых рожков несло угольным дымом, от мостовой навозом, от булочной на углу — сдобой, и все запахи слиплись в один, мокрый и тяжёлый.

В левой руке я несла холщовый мешок, в правой — чужой зонт, одолженный у хозяйки меблированных комнат на Сент-Оноре, чёрный, с потрескавшейся кожей на рукояти. Трёх спиц из восьми в нём недоставало, вода собиралась в прорехах и капала мне на плечо, всё время в одну точку, и до вокзала оставалось три квартала такого удовольствия.

Послал меня Грегориус не с поручением, а «осмотреться», что на его языке значит: съезди, Розалия, купи на Центральном рынке чеснок, провансальский, с фиолетовой прожилкой, и пока торгуешься, послушай, о чём в городе говорят. Газет старик не читает и депеш не любит. Он нюхает, что я привезу, щупает сухую кожуру, спрашивает, почём отдали и легко ли уступили, и знает про Францию больше, чем из всех меморандумов Жанны.

Двенадцать головок я набрала к полудню, одна другой краше, все с кулак, и торговка отсчитывала их мне в мешок, приговаривая, что такой товар берут одни знающие люди. Шелуха шуршала на каждом шагу и к вечеру сделалась единственным моим утешением.

Вывеска попалась мне на глаза не сразу, и висела она не над дверью, как у людей, а над лестницей вниз — узкой, мокрой, с железными перилами. «Cinématographe Lumière», без завитушек и позолоты, без того типографского щегольства, каким кричат афиши варьете, а ниже, помельче: «Séance à 18 heures. Entrée: 1 franc».

За франк в Париже можно выпить кофе с круассаном, проехать через весь город в омнибусе, купить газету с банкой сардин или полчаса посидеть под крышей, где сухо. До отправления оставалось два часа, и я отдала его не раздумывая.

* * *

Внизу стояла духота, пахло отсыревшим фетром, мокрой шерстью и немного керосином. Распорядитель в зелёном жилете принимал монеты в мягкую шляпу и каждую пробовал на зуб, будто ему с утра до ночи платили фальшивым серебром, а рядом с ним переминался мальчишка лет двенадцати и клянчил пустить даром, обещая, что постоит у стены. Не пустили, и мальчишка ушёл наверх, а с середины лестницы обернулся и посмотрел вниз, и в этом взгляде было больше желания, чем у всех, кто заплатил.

У прохода сидела девочка лет десяти и держала билет обеими руками. Мать тянула к нему ладонь и повторяла, что потеряет, а дочь прижимала бумажку к животу и мотала головой, и к началу сеанса измяла её так, что читать было уже нечего.

Через ряд от меня грузный господин в клетчатом расстегнул пальто, устроился, как в собственной столовой, и сообщил соседке, что пришёл уже второй раз и что в первый было лучше видно. Ответа не последовало, и он повторил громче, для тех, кто не расслышал.

У самой машины топтался парень в переднике с масляным рукавом и всё трогал рукоятку, словно боялся, что она повернётся сама. На него прикрикнули, чтобы не лапал, и он отдёрнул руку, а через минуту положил обратно.

У стены, позади всех, держался молодой человек с усами, в хорошем пальто, под руку с женой. Мест хватало, и она показала ему на два свободных стула, а он остался на ногах и встал так, чтобы видеть не полотно, а машину.

Села я с краю, мешок на колени, сложила мокрые спицы, и с них натекло на пол. Стала ждать — дело привычное, первое, чему выучиваешься, когда время перестаёт тебя торопить.

* * *

Газ в рожках прикрутили, тени поползли вверх, потолок растворился, и на дальней стене остался белый прямоугольник — простыня на раме, с косой непроглаженной морщиной посередине, и складка шла наискось, как шрам. Позади застрекотало сухо и деловито, тррр-тррр-тррр, и парень завертел рукоятку ровным ходом, как вертят шарманку. Луч ударил в полотно.

Пошли рабочие с фабрики, женщины в косынках, велосипед, собака поперёк ворот. Клетчатый хмыкнул и шепнул спутнице, что вон та, вторая слева, в прошлый раз обернулась, а нынче нет. Девочка у прохода не шевельнулась. Усатый смотрел не на стену, а на луч, и глаза его шли по лучу назад, к машине, и обратно, будто он мерил расстояние. Видала я чуму в Авиньоне, пожар в Константинополе, погром в Кракове, так что удивить меня — дело не из лёгких, и первые минуты я думала про мокрые ноги.

После садовник поливал клумбу, а сорванец сзади наступил на шланг. Вода идти перестала, бедняга заглянул в наконечник, тут нога поднялась, и окатило его с головы до пят. Подвал захохотал в голос, девочка засмеялась тоненько и оглянулась на мать, разрешено ли, а клетчатый хлопал себя по колену и повторял, что ради этого и привёл её сюда. Усатый не смеялся, а повернул голову к машине и что-то сказал жене, и та качнула головой, не отрывая глаз от полотна.

Потом пошёл паровоз, чёрный, тяжёлый, с дымом из трубы, прямо на нас по натянутой холстине. Рельсы уходили вдаль, громада росла, женщина в первом ряду вскрикнула и полезла под стул, клетчатый привстал, забыв про свой второй раз, а девочка выронила билет и не стала поднимать. Я и сама дёрнулась, хотя уж мне-то бояться нечего, и поймала себя на том, что вцепилась в мешок обеими руками. Один усатый не двинулся с места, и глядел он в это время не на полотно, а на нас.

* * *

Следом на стене появился ребёнок с ложкой. Каша размазана по подбородку, мать вытирает ему рот, отец смеётся куда-то в сторону, а ложка ходит туда и обратно, и весь зал заулыбался чужому младенцу и его обеду. Девочка подобрала билет, а клетчатый снял шляпу и держал её на коленях, будто в церкви. И вот тут у меня похолодело внутри.

Молоком не пахло, о зубы не звякало, губ не обжигало, а тридцать пять человек сидели и любили то, чего нет. Тецеля я три недели учила ставить голос — дышать животом, тянуть гласную, замолкать перед главным словом, — и на площадь он выходил сам, потный, коренастый, с бегающим взглядом, и шли к нему не за листком в руке, а за хрипотцой. Кто хотел, мог подойти вплотную и заглянуть ему в лицо, и он, случалось, отворачивался. Здесь ни бумаги, ни живого горла, и спрашивать не с кого. Машина трещит позади, на стене светлое пятно, и оно не охрипнет, не устанет, не смутится.

Огни вспыхнули, зал загалдел и захлопал, публика потянулась к лестнице, а я осталась сидеть. Пустили следующий сеанс, и я досмотрела всё сначала, а потом ещё, и рабочие выходили с фабрики, и садовника окатывало, и паровоз шёл на нас, и ребёнку вытирали рот, и я уже знала наперёд, что будет, а подвал ахал, как впервые. Усатый с женой тоже не поднялись, и, когда в третий раз дали свет, он отпустил её руку и пошёл вперёд, к распорядителю, против общего движения, и его толкали, и он не замечал, а я встала следом, забрала мешок с зонтом и слышала всё до слова.

— Продаются аппараты? — спросил он. — И сколько просят?

Распорядитель ссыпал монеты из шляпы в кошель, затянул шнурок и ответил, что аппараты не продают, а господину лучше зайти завтра, когда будет хозяин. Усатый поблагодарил, вернулся к жене и повёл её к выходу, а на верхней ступени обернулся и оглядел подвал долгим хозяйским взглядом, каким прицениваются к лавке перед покупкой.

— C’est l’avenir, — сказал он ей, и, может, не ошибся.

* * *

Вышла я на бульвар в четверть десятого, и поезд восемь сорок ушёл без меня. Ночевать пришлось у той же хозяйки, у которой брала зонт, и всю дорогу до Сент-Оноре меня разбирал смех пополам со злостью: опоздать на настоящий поезд, засмотревшись на нарисованный, — это надо суметь.

Мостовая блестела, жёлтые фонари двоились у меня под ногами и дрожали не хуже картинок на простыне, а от мешка тянуло чесноком, единственным живым запахом за весь вечер. Картинки не пахнут. Будущее — это бульон, а мне показали картинку бульона. Разницу объясню позже, когда дойдём до Луны.

Документ № 1

Записка Розалии Грегориусу. На обороте рецепта (бульон куриный, зимний, с укропом и чесноком, на двенадцать человек). Доставлена через Мишеля, январь 1896 года.

Грегориус.

Была в Париже. Привезла чеснок — провансальский, с прожилкой. Тебе будет вкусно.

В подвале на бульваре Капуцинок показывают картинки, которые ходят. Вход — франк. Народу душ тридцать. Стрекочет машинка, вроде швейной, из неё бьёт луч в натянутое полотно, и на нём — люди. Идут. Едят кашу. Катит поезд. Женщина вскрикнула — приняла за живого.

А это свет.

И верят. Не умом — глазами.

Спросить некого. Вот что худо.

Один там уже спрашивал, почём аппараты. Ему не продали. Он придёт завтра.

Подумай.

Суп в банке. Разогрей и ешь, не то остынет. Передай Леонардусу, он опять не ел.

Розалия.

* * *

Резолюция Грегориуса (крупно, три слова, чёрные чернила):

Принято к сведению.

Приписка Мишеля (мелко, на полях, синие чернила):

Доставка банки — 4 франка 20 сантимов. Чеснок — 1 франк 60 (двенадцать головок по тринадцать с третью сантима). Ночлег сверх плана — 3 франка. Итого по командировке — 41 франк 80. Смета превышена на 6 франков 80. Перерасход образован опозданием к поезду и входным билетом на так называемый «синематограф». Ни та, ни другая статья сметой не предусмотрены. Впредь прошу непредвиденные траты согласовывать заранее.

Приписка Леонардуса (старинный почерк с завитушками, зелёные чернила):

«Синематограф» — из греческого: κίνημα, движение, и γράφω, пишу. Записанное движение. Занятно. Хотя записывали его и до нас — на вазах, краснофигурных, где беглец и преследователь застыли в вечном полушаге. Разницы по существу не вижу.

P.S. Суп получил. Благодарю.

Приписка Жанны (резко, наискось, карандашом):

Разница есть. Вазу видит один. Простыню — тридцать. Через год — тысяча, а год спустя — миллион, и все в один вечер увидят то же самое. И тот, кто приходил за аппаратом, знает это лучше нас.

Приписка Грегориуса (под резолюцией, тем же почерком, позже, чернила чуть светлее):

Жанна преувеличивает. Как всегда.

1. Местечко

Минская губерния. 1900 год.

Колодец стоял посреди двора, один на два дома, наш и Мейеров. По нижнему венцу сруба зеленел в мае мох, а к ноябрю бурел, и время года я определяла по нему точнее, чем по календарю в синагоге, до которого ещё надо дойти.

Выходила я каждое утро в пять, когда небо ещё не решило, светлеть или подождать. За оврагом надрывался петух Гершеле-извозчика, скверно, будто его режут, и по этому крику поднималась вся улица.

Из-за стены заходилась кашлем старшая дочь Мейеров, сухим, лающим, настырным, и слышал его весь двор. Мёда в доме не водилось, зато была луковица, и Сарра по утрам варила отвар и поила больную, хотя толку от него не больше, чем от слов утешения утопающему, — а сидеть сложа руки мать не станет.

Сама Сарра появлялась через минуту после меня, в пять с четвертью, и время я знала по церковному колоколу за оврагом. Он давно треснул и звучал как человек, который простудился и не лечится.

Первое, что я у неё видела, — ладони. В правой она несла пустое ведро, левой придерживала дверь, чтобы та не хлопнула и не подняла мужа. Спал Яков до шести, а ложился в полночь, чинил обувь при сальной свече, копоть за зиму съедала потолок, и тот опускался всё ниже, так что к апрелю, вставая со стула, он доставал до него теменем. Проплешина на макушке была не то от сажи, не то от возраста, и хозяин про неё не думал и не спрашивал.

Руки у Сарры были широкие, красные, с трещинами на костяшках, которые затягивались к лету и лопались к зиме, так что месяцы она считала по ним вернее, чем я по своему мху. В холода мазала их гусиным жиром, и ладони после блестели и пахли кухней.

* * *

В то утро она торопилась. Старшая кашляла всю ночь, отвар выкипел, воды в доме не осталось, а Якову вставать в шесть, и до этого часа надо было успеть и с колодцем, и с печью, и с луковицей.

Верёвку она перехватила у самого сруба, пеньковую, мохнатую, с узлами через каждый аршин, мокрыми и скользкими, и потянула. Ведро пошло вверх, но на середине она взялась выше, чем надо, узел выскользнул из-под пальцев, и верёвка ушла обратно. Внизу глухо ударило о воду.

Сарра постояла, глядя вниз, в темноту, и не сказала ни слова. Потом поплевала на руки, вытерла их о фартук и начала сначала.

Второй раз она тянула медленно, перебирая руками, и волокна впивались в кожу и оставляли на коже рисунок, похожий на ветку дерева, и держался он до полудня. Шло оно из глубины, где вода жила и подниматься не думала, и внизу была она чёрная, а на дворе становилась прозрачной, и свет её преображал, как меняется лицо человека, когда он выходит из дома на улицу.

Я стояла у крыльца и за водой не шла, пока она не управилась. У колодца двоим тесно, а торопить человека, у которого дома больной ребёнок, последнее дело.

Она вытащила его, перехватила за дужку и пошла к дому, а у порога обернулась.

— Доброе утро, тётя Роза, — говорила она каждый день одними словами и с одной интонацией, и «доброе» звучало у неё не пожеланием, а описью: проснулись, дети живы, колодец на месте, вода в нём.

— Доброе утро, Сарра, — отвечала я.

Вёдра у нас были одинаковые, деревянные, с железными обручами, от бондаря Мотла, который набивал их туго и брал за это лишний грош. В местечке к каждому второму имени прирастало «кривой» — кривая Хая, кривой бондарь, кривой Гершеле-извозчик, — и никого это не обижало. Прозвище не судило, а различало, вроде бороды у мужчин или платка у женщин, и без него имя плохо запоминалось.

Обе мы выходили с водой в пять утра, только я ношу её шестьсот лет, а Сарра тридцать. Она иногда взглядывала на мои ладони, быстро, мельком, как смотрят на вещь, которая не даёт покоя. У неё мозоли, трещины, жёлтая кожа на костяшках, у меня гладко, как у девочки. Спрашивать она не спрашивала, я не объясняла, и между нами оставались двор, колодец и этот час.

* * *

На рынок мы ходили по вторникам и пятницам, к синагоге. Площадь была утоптана и изрыта колеёй, лужи не просыхали с марта до поздней осени, а к морозам замерзали бурым льдом с соломой и конским навозом, и ходить по нему было скользко. Торговали с телег и прямо с земли: горшечник раскладывал товар на рогоже, мясник рубил на берёзовом пне, а мальчишка бондаря бегал между рядами и продавал воду по глотку тем, кому лень было тащиться за ней самому.

Кривая Хая, что торговала капустой, упала на этом льду три зимы подряд и всякий раз объясняла это Божьим наказанием. Выходило по её словам, что Бог взыскивает с неё строго за левый бок, непременно в холода и не иначе как на площади, и местечко видело тут не вздор, а устройство мира. Бочка не свалилась ни разу — тяжелее хозяйки. Физику Хая не учила, а посуду не роняла.

Стояла она на двух чурбаках, и пахло от них берёзой, от неё самой капустой и рассолом, а от Хаи кислым потом, луком и нафталином из шали, которую она надевала в ноябре и снимала в мае. Шаль была чёрная, дуб просмолённый, тоже тёмный, и хозяйка в этой темноте сливалась со своим товаром.

— Тётя Роза, — говорила Хая, когда я подходила.

У Сарры «тётя Роза» выходило с теплом, у Хаи с расчётом. Она знала, что я беру много и не торгуюсь, а мешала мне не щедрость, а усталость — после шестисот лет полгроша скидки на капусту не стоят разговора.

— Капуста свежая? — спрашивала я.

— Как роса, — говорила Хая. — Как утренняя роса, тётя Роза, свежее не бывает, вчера солила, сегодня продаю.

— Вчера — это не свежая, — вставляла Сарра. Ходили мы туда вместе, не сговариваясь, и за три года это сделалось законом, каким тут были все законы, писать которые никому не приходило в голову. — Вчера — это вчера, а свежая — это сегодня.

— Сарра, деточка, — Хая произносила «деточка» так, как произносят «покупательница», только ласковее. — Сегодня я не солила, сегодня вторник, а солю я по понедельникам и четвергам, по понедельникам с тмином, по четвергам без. Эта — с тмином. Тмин свежий. И тмин стоит денег. А деньги не капуста, деньги не киснут.

— Деньги не киснут, — соглашалась Сарра. — Но и не хрустят.

Смеялись обе коротко и без тепла. В торговле смех — оружие обоюдоострое, и они про это знали. Позади ржала чья-то лошадь, у пня опускался топор, и от свежей рубки тянуло мясом и сырым деревом. Я стояла рядом и молчала, не из вежливости, а из любопытства: две женщины по щиколотку в грязи вели переговоры, каким позавидовал бы Мишель, только он торгуется с банкирами о процентных ставках, а эти о капусте, и у него разница считается в нулях, а у Хаи их нет вовсе, есть полгроша, и это целый мир.

В ту пятницу она развязала платок, где держала мелочь, и пересчитала её на ладони. Потом ещё раз, уже медленнее, и я поняла, что не хватает.

— Полкочана, — сказала она.

— Половину не режу, — ответила Хая. — Кочан целый или никакой. Резаный до субботы не долежит, а отдавать задёшево мне не праздник.

Сарра постояла, подержала монеты в горсти и ссыпала обратно в платок.

— Тогда никакой.

И пошла к горшечнику приглядываться к тому, чего покупать не собиралась: с площади сразу после отказа не уходят.

Я взяла у Хаи два кочана, расплатилась и, пока она отсчитывала сдачу, вынула из своего мешка головку чеснока, крупную, в фиолетовой шелухе, и опустила Сарре в корзину, когда та вернулась. Она увидела, ничего не сказала, только переложила её из правой руки в левую, и мы пошли домой.

* * *

По субботам Яков не работал, и копоть на потолке в этот день не прибавлялась, а огонёк горел не за перегородкой, а на столе, в медном подсвечнике. Сарра начищала его песком каждую пятницу до такого блеска, что в боку отражалось окно, за окном двор, во дворе колодец, и весь мир умещался в этой округлости — кривой, искажённый, но целиком.

Молитву Яков читал тихо, почти шёпотом, тем же голосом, каким разговаривал с заказчиками, без чувства и без подъёма, без дрожи, какую я слышала у кантора в синагоге. Кантор пел так, что бежали мурашки, а Яков проговаривал, будто список покупок, обращённый к Богу, и тот, судя по всему, не обижался — с ним говорили без интонации, с привычкой не обещать лишнего.

Дети сидели смирно, впятером вокруг стола, на лавках. Давид, старший, четырнадцати лет, уже с пушком над губой, трогал его пальцем каждые десять минут, проверяя, не стали ли усы. Не стали. Мойше, средний, двенадцати, держал книгу на коленях и читал во время молитвы, и мать это замечала, а отец нет, и она молчала. В руках у него была Тора, а за неё не бранят.

Хана и Ривка, десяти и восьми лет, сидели плечом к плечу, и старшая ковыряла ногтем щербину в столе, а младшая не сводила глаз с огонька, и пламя стояло у неё в зрачках, и глаза были как два окна в комнату, где горит огонь.

Лейзер, тринадцати лет, устроился с краю, у стены, на табурете, отдельно от всех. Пушка над губой у него не было, книгу забрал Мойше, а щербины в столе до него не доставали. Садился он так всегда — у забора, у двери, у любой опоры, откуда можно встать и уйти, никого не потревожив. Навык этот вырастает в семье, где пятеро детей и мало места, и кому-то достаётся середина, а кому-то край.

Смотрел он на отцовские ладони. Яков держал молитвенник обеими руками, и были они те же, что за перегородкой, с чернотой под ногтями, с мозолями, с запахом дёгтя, который не выветривался и в субботу. Думал он при этом, полагаю, не о молитве, а о том, что эти пальцы — всё, что есть у отца, и всё, что будет у него самого, если он останется. В тринадцать лет такого ещё не формулируют, но чувствуют, как чувствуют сквозняк из-под двери, которую ещё не открыли.

* * *

Птицу Сарра ставила на стол не быстро и не торжественно, а буднично, как вносят из сеней ведро, вот, готово, берите. Блюдо было глиняное, коричневое, с трещиной по краю, замазанной тестом. Им в доме Мейеров чинили всё — склеивали посуду, забивали зазоры в окнах, залепляли дыру в печной трубе, — и всё хозяйство на нём и держалось, вроде как мир на слове, только слово ненадёжно, а тесто верно, пока не засохнет.

Резала она тупым кухонным ножом с деревянной ручкой, обмотанной бечёвкой поверх старой щели, и лезвие входило медленно, с нажимом, и корочка похрустывала. Звук был субботний, наравне с молитвой и потрескиванием свечи. Кашель за перегородкой в этот день стихал, дочь получала каплю мёда из банки с верхней полки, а шёл он по три копейки за ложку, луковица же не стоила ничего, и от этого неравенства суббота делалась слаще, чем если бы его давали каждый день.

Каждому доставалось своё — отцу ножка, Давиду крыло, Мойше грудка, дочерям шея и спинка, а Лейзеру печёнка, тёмный кусок с горчинкой, завёрнутый в тряпку, чтобы не остыл. Себе Сарра не положила ничего и села перед пустым блюдом.

Хана это увидела, отложила ложку, набрала воздуху и открыла рот, и я через окно поняла, что она сейчас скажет, а говорить этого нельзя — придётся отвечать при всех, а отвечать нечего.

Сарра подняла на неё глаза, только подняла, ничего больше, и Хана закрыла рот, взяла ложку и стала есть свою шею, а мать пододвинула ей солонку, будто дело было в соли.

Лейзер унёс печёнку к своему табурету, сел и ел молча, жуя неспешно и зажмурившись, как жмурятся, слушая музыку, — не чтобы не видеть, а чтобы вкус вышел полнее. Горький, железистый, тёплый, он и был, пожалуй, самым сильным чувством его тринадцатилетней жизни, сильнее страха и сильнее голода. Печёнку откладывала мать, и в куске помещались и она, и тепло, и суббота, единственный день, когда мир не давит, а держит, как ладонь под щекой, когда засыпаешь.

Всё это я видела через окно, с крыльца, из темноты, сквозь отражение собственного лица: Лейзер жуёт у стены, Давид трогает пушок, Мойше не отрывается от книги, Ривка облизывает палец, а Сарра сидит перед пустым блюдом.

* * *

Мастерской у Якова, по совести, не имелось, а был угол комнаты, отгороженный сосновой доской. Лет десять назад в ней выпал сучок, и через дырку Ривка подглядывала, как работает отец, а он про неё знал и не затыкал. Больше того, работу на верстаке поворачивал подошвой к той стене, где щёлка, и делал это, не поднимая головы, будто подставлял её под свет.

За перегородкой было тесно, пыльно и тянуло дёгтем, и на верстаке умещался один сапог, всегда чужой, и это означало хлеб. Добывал его Яков не из пашни, как крестьянин, а из подмётки, и кормила она надёжнее: земля зависит от неба, обувь от ноги, а нога ходит всегда.

Работал он ночью, а вечером сидел с Саррой, и они молчали, и тишина у них была супружеская, которой слова не нужны. Кончились они двадцать лет назад и с тех пор не прибавлялись, зато она делалась плотнее, а плотная дороже жидкой болтовни, как наваристый бульон дороже пустого. Сарра вязала носки, шерстяные, для Давида, у которого прежние стёрлись, а у меня на спицах был шарф, бесконечный, серый, ни для кого, и в этом вся разница между смертной женщиной и мной — у неё работа кончается, у меня нет.

После десяти, когда дети засыпали, Яков уходил к себе за перегородку и зажигал сальную свечу с жёлтым коптящим пламенем. Тени ложились на стену длинными кривыми полосами и повторяли каждое его движение, и выходил театр, только на сцене это делают нарочно, а тут от бедности, и представление никто не смотрел, кроме Ривки в её щёлку.

Брал он сапог, всё равно какой, клал на колено, вёл ладонью по подошве и находил прореху пальцем. На ощупь она выдаёт себя вернее, чем на глаз, — сверху видна одна поверхность, а пальцу открывается дно, и по нему о хозяине узнаёшь больше, чем по лицу. Мелкая — ходит по мощёной, глубокая — по грунтовой, косая — хромает, овальная — бегает, и в каждой прорехе записана чья-то жизнь.

Потом шёл в дело нож, узкий, наточенный до того, что кожа расходилась без звука, и старую подмётку он срезал по краю, не торопясь. Стружка падала на пол тонкая, загнутая, и несло от неё дублёным духом, и держался он в углу так же прочно, как чеснок у меня в кухне, — вытравить нельзя, выветрить тоже, можно только привыкнуть, а привычка уже часть тела.

Дальше шла набойка, и Яков прикладывал кусок новой кожи, вырезанный по форме подошвы, и примерял его, как портной ткань, и работал по волокну, по миллиметру, чтобы нога не почувствовала шва. Ей не положено знать, что обувь чинёная, а больному — что лекарство дешёвое, помогает-то одинаково, а вера в дорогое обходится дороже.

ВходРегистрация
Забыли пароль