bannerbannerbanner
Сергей Николаевич Булгаков

Сборник статей
Сергей Николаевич Булгаков

Полная версия

Булгаков напрасно не связал свою метафизику имени с феноменологией числа. Иерархии мер, порядков и количеств фиксируются в числовых именах. Давно сказано было о Боге: «Ты – число и имя для числа». Теперешнее бытовое увлечение «числами имен» является давним отголоском того представления, что имя и число в плане гносеологии и истории науки, как равно и для истории эстетики и культуры в целом, функционально равноправны. В русском языке вопрос «как вы считаете?» подразумевает не специфику числовых операций, но контекст: «как вы думаете (по поводу такой-то проблемы)?».

Для Н. Гумилева история чисел служит делу построения своего рода культурной археологии:

 
А для низкой жизни были числа,
Как домашний подъяремный скот,
Потому что все оттенки смысла
Умное число передает.
 

В первых двух строчках этой строфы стихотворения «Слово» (1921) дан образ рабочих чисел Египта и Индии, – это число мелиоративной инженерии и строительно-технического усилия. Зато вторые две строки манифестируют «умные числа» Плотина и бл. Августина.

«Тихие думы»: эстетическая персонология

«Филология» и «литературоведение» в «Тихих думах» (1918), как и «языкознание» и «этимология» в «Философии имени» или социология общей жизни в «Философии хозяйства» строятся в режиме парадоксального сведйния пропедевтических интонаций энциклопедистов XVIII века (за минусом деизма и цинизма последних) и приемов православной педагогии.

Соответственно, жанрам возвращены их исконные свойства в перечне основных экзистенциалов («трагедия», «мистерия»); герои литературы знаменуют философско-антропологическую проблемность и эстетическую характерологию.

Внешним поводом для появления трактата «Русская трагедия» (1914) послужила, возможно, широкомасштабная полемика вокруг театральных постановок «Бесов», вызванная провокаторскими статьями Горького. В этой работе Булгакова особый интерес представляет трактовка романа как мистерии[289], а также эстетико-богословская антропология триады «лик/ лицо/личина».

В год публикации булгаковской статьи «Путь» издает полный текст «Столпа.» о. Павла Флоренского, где показано, что человек, впавший в прелесть самообольщения и гордыни, выдумывает себе личины, забывая, что ему как богоподобному существу дано лицо, в котором, по замыслу Творца, задан лик. В том же году «Русская мысль» печатает статью Вяч. Иванова «Основной миф в романе “Бесы”», где речь идет о фаустианской маске Николая Ставрогина и мефистофельской Петра Верховенского. Булгаков как бы итожит эти теологумены в формулах типа: «Актерство, перенесенное в жизнь, неизбежно становится провокацией, таков Ставрогин, этот актер в жизни, личина личин, провокатор»[290].

Характерны в статье Булгакова резкие выпады против театральности и сценичности; эстетическая критика обретает вдруг черты пуританского обскурантизма. Булгаков противопоставляет сцену и литургию, пытаясь в терминах средневековой номенклатуры «реализма» и «номинализма» опорочить первую в пользу второй: «Сцена есть область дурного идеализма зеркальности и призрачности, в противоположность реальности литургического обряда»[291]. Это – парафраз мнения о. Павла Флоренского: «Когда безусловность теоцентризма заподозривается, и наряду с музыкой сфер звучит музыка земли (разумею “землю” в смысле самоутверждения человеческого “я”), тогда начинается попытка подставить наместо помутневших и затуманившихся реальностей – подобия и призраки, на место теургии иллюзионистическое искусство, на место божественного действа – театр»[292].

Булгаков почти нарочито путает условность сцены с номинализмом в философии и теологии, а реализм литургии – с мистикой вечного события. Путает он и актерство на сцене и артистизм жизненного поведения.

Тот род критики, что сам поименовал себя философской, менее всего занят вопросами поэтики. Его интересуют эстетические репрезентации вечных ситуаций и художнические трофеи экзистенциального опыта. В блестящем эссе о маленькой трагедии Пушкина (1915) Булгаков исследует не просто архетип зависти как «болезни дружбы», он изучает «Моцарта» как явление моцартианства, а «Сальери» – как феномен сальеризма. И тогда «зависть» как простое состояние самоуниженной твари умельчается на фоне панорамы «мирового предательства» и прочих дериватов Мирового Зла. Эпоха Булгакова была насквозь сальеристична, причем вдвойне: в сфере культуры – «мистика Прекрасной Дамы, к<оторая> привела прямохонько к большевизму»[293], а в сфере идеологии мы имеем как раз зависть, порожденную теорию классовой мести, – «и начинается марксистская гражданская война»[294]. Сальери понят как гениефаг, пожиратель моцартианского живоначалия; сальеризм – это некроз культуры, насмерть пораженной эстетическим самообманом. Инверсия «гения» и «злодейства» наяву свершается в новелле Брюсова «Моцáрт», законченной в 1915 году: здесь герой-скрипач, прозванный окружающими «Моцартом», проявил черты вполне подлого предательства по отношению к своей возлюбленной (перенос ударения на «пошлое место» маркирует смену ценностного знака).

Положительным коррелятом демонизованному эстетизму леонтьевского типа или эстетству в форму религии искусства («Труп красоты. По поводу картин Пикассо», 1914) Булгаков полагает этику Другого в предвосхищение того рода философии, которую позже назовут диалогической.

Булгаков тонко прочувствовал, что тема дружбы для эпохи Дельвига, Батюшкова и Пушкина обладала ценностью высшего порядка, утраченной Серебряным веком (см. у Блока: «Поэты», 1908). Напрямую цитируя письмо «Дружба» из «Столпа.», автор «Тихих дум» Булгаков с прилежностью ученика опять суммирует рассуждения своего духовного сотрапезника: «Что же есть дружба не в психологии ее, но в онтологии? Не есть ли она выход из себя в другого (друга) и обретение себя в нем, некоторая актуализация двуипостасности и, следовательно, преодоление ограниченности самоотречением?»[295]

Эстетическая теодицея

Смысл истории – основная тема жизни и философско-религиозного творчества Булгакова. На пути от «марксизма к идеализму», а от него – к богословским концепциям мирового процесса историософская проблематика остается в центре внимания. Булгаков отказался от теорий прогресса, когда уяснил для себя их псевдорелигиозную природу; отказался и от философии, когда понял, что она обслуживает проблемы описания лишь эмпирических процессов; исчерпал для себя дескриптивные возможности имяславия, философии языка и имени и, наконец, оставил себе в творческий удел тот тип богословствования, который именуется софиологией. В ее рамках Булгаков нашел свою весьма специфическую нишу и весьма маргинальную позицию, вызвавшую множество нареканий со стороны традиционной православной догматики. В «Философии хозяйства» Булгаков совершает героические усилия, чтобы разыскать в структурах социальной жизни ту ее область, что имеет автохтонные корни (национальная почва, кровно-родственное ощущение языка и этноса) – с одной стороны, и включена в «домостроительный» План Божьего мира через разумное целеполагание труда как человеческой работы в истории. Эта область и была названа «Хозяйством», а проще говоря – это Дом, обустроенный к жилью мир, но еще не «цивилизация» в ее противопоставленности «культуре». Это не только социально-экономическая сфера, которой Булгаков, профессор политэкономии (с 1901), не мог не придавать кардинального значения, но еще и феномен духовный и психологический. В этом смысле Булгаков рассуждает о «духе хозяйства» по аналогии с упоминаемым здесь же «духом капитализма» В. Зомбарта и М. Вебера. Но коль скоро «София правит историей как Провидение, как объективная ее закономерность, как закон прогресса»[296], а Хозяйство есть творчество, синтез свободы и необходимости и, хотя «свобода распространяется лишь на «ход исторического процесса, но не на его исход»[297], личности дана прерогатива, никакой социологией не предусмотренная: «Каждый человек есть <…> художник собственной жизни»[298]. Булгаков точно подметил изъян социологии: «Социальный детерминизм не есть вывод социальной науки, но ее методическая предпосылка»[299], поэтому «для социологии нет истории, для истории же нет социологии»[300].

 

Взамен механической причинности через необходимость Булгаков предлагает «живую причинность, или причинность через свободу»[301]. «Философия хозяйства» стала для автора памятником последней встречи богословской проблематики в целом чуждого ей языка философского описания. Булгаков пытается преодолеть это противоречие испытанным в русской мысли способом: путем онтологизации и объекта, и категорий, его осмысляющих: «Корни науки заложены в софийности твари, т. е. в том, что объективная, или транссубъективная, связь вещей есть связь логическая и познается под формой закона причинности»[302]. Призывая обогатить научную социологию принципом «мистического реализма»[303] и дать софиологии функцию метафизики истории, Булгаков пытается преодолеть то, что в рамках принятого метаязыка не преодолимо: превратить историософию (метод) и историю (объект) в онтологически гомеоморфные феномены, в онтологию софийного присутствия Премудрости и в форме знания, и в коррелятивной ей реальности жизненного мира. Для предприятия такого рода Булгакову пришлось расстаться с политэкономическими доктринами, прописать этику и эсхатологию хозяйства в «Свете Невечернем» (1917) – книги, объявленной как вторая часть «Философии хозяйства».

В «Свете Невечернем» Булгаков предлагает различить действия Бога в мире через человека (теургия; нисхождение) и действие человеческое, «совершаемого силой божественной софийности, ему присущей» (антропоургия, софиургия; восхождение)[304]. Теургия (т. е. богодейство), «как задача для человеческого усилия, невозможна и есть <…> богоборство»; «теургия есть божественная основа всякой софиургии»[305]. Полемическим фоном этих тезисов следует счесть соловьевскую идею «свободной теургии» как деятельности по «организации действительности» (которая есть и «организация знания») и исторической возможности перехода от жизни во внешнем и чуждом мире к жизни в истине и в Боге («Критика отвлеченных начал» <1, 743>). Но гораздо более существенный адресат полемики Булгакова – это Н. Федоров со своим проектом Общего дела. Утилитарную программу «воскрешения отцов» и «регуляции природы» Булгаков назвал «хозяйственно-магическим» прожектом[306], что позволило ему сделать резонное замечание («неясно, есть ли в представлениях Н. Ф. Федорова какое-либо место метаистории жизни «будущего века», отделенной онтологической катастрофой от нынешнего эона»[307]) и квалифицировать энтузиастический замысел мыслителя как последнее слово «новоевропейского гуманизма»[308]. Федоровской утопии, в которой Божье дело Воскресения и Преображения отдано людям-воскресителям, Булгаков противоставит развитие соловьевской мысли об искусстве как прибежище подлинной теургии. Булгаковская редакция этой креативно-теософской гипотезы состояла в следующем. Искусство не в состоянии осуществить софийное преображение мира; в лучшем случае оно способно ознаменовательно показать красоту, жаждать ее, исполняться ее прообразами, чтобы исчезнуть, как все тварные и рукотворные формы, с исторического горизонта и уступить место самой Красоте: «Эпоха искусства естественно приближается к концу, когда в мир грядет сама Красота. Однако ранее этого прихода сгущается космическая мгла, и <…> возгорается тоска по красоте, назревает мировая молитва о Преображении»[309]. «Конец искусства» у Булгакова лишен бердяевских оттенков «апокалипсиса культуры» в конце времен. Софийная Богоматерия и ософиенное богочеловечество Булгакова в соратном труде Творца и твари по исполнению заветов Премудрости объединены общемировой эстетической презумпцией, перерастающей у русского мыслителя из онтологической гипотезы в фундаментальный принцип и софиологии как науки об исполнении смысла истории, и философии исторического зодчества как деятельности эстетической по преимуществу. Подчеркнем: Булгаков не распространяет принципы искусства на реальность (это удел эстетизма, о чем он пишет достаточно внятно и подробно); далек он и от технологии изготовления «реалиорной» реальности средствами символического продуцирования (Вяч. Иванов). Булгаков настаивает на мысли о «синэргии» – богочеловеческом мироустроении Хозяйства по канону Софии, которая есть Истина, Благо и Красота. Софийные умения даны человеку как творческая способность и артистическое мироощущение: «Артистическое мироощущение не есть порождение эстетической похотливости или притязательной манерности, потому что оно может сочетаться и с вполне отчетливым и скромным художественным самосознанием, но оно имеет глубочайшую основу в человеческой природе»[310]. Булгаков строит свою общую историософию в терминах философии творчества: «Человек есть свободный исполнитель своей темы»; «Жизнь есть творчество, а поэтому история есть творчество»[311]; «Если софийное творчество стремится к некоему узрению, к художественному достижению, а потому выражается в творении, то молитвенное творчество, “духовное художество”, “умное делание”, осуществляется сполна в самом акте, – молитве и богообщении»[312].

Булгаков мыслит Богоматерию и человеческие планы бывания пластично – телесно и ипостасийно. Рассуждая в статье 1908 года о наследном значении первохристианского мирочувствия, Булгаков работает в категориях эстетической пневматологии и антропологии: «В историческом потоке великого переселения народов не спаслась античная цивилизация <…> не уцелела старая плоть истории, сохранилась лишь новая душа истории – первохристианская церковь. И эта духовная сила, зарождающаяся в недрах религиозной личности <…> преобразовывает и новую плоть истории, историческое лицо мира»[313]. Для Булгакова «Церковь есть душа души мира и души истории. Онтология истории и есть церковная история <…> внутреннее свершение ее судеб»[314]. Софиология Булгакова позволяет эти немыслимые для иных режимов мысли переходы экклезиологии в пневматологию и онтологические сращенья софийных конституций Бытия с беспокойной плотью исторической жизни. Он учился этим онтологическим инверсиям и метаморфозам у о. Павла Флоренского, а пониманию того, что «ныне человеческая история есть существенно трагедия» и что «философия истории по существу своему может и должна быть философией трагедии»[315], – у Бердяева. «Внечеловечная» картина мира Соловьева и безблагодатный активизм Федорова выгодно оттеняют булгаковскую метафизику небесполезности исторического дела, от которой так далеки и Соловьев, и Федоров, да, кстати, и Бердяев.

Булгаков обосновывает эстетическое оправдание мира; это и есть его историософия. Чтобы остаться на почве онтологизма, он придумал тварно-нетварную Софию, освободив ее от чисто трансцендентных моментов, что в картине мира Соловьева столь далеки от исторической эмпирии, и обогатив православно-символическим опытом переживания. Такой Софии можно доверять и не бояться, как боялся ее меняющихся обликов Блок. В ней нет апокалипсиса (как в хозяйстве нет апокалиптики), но есть путеводная эсхатология надежды.

 

По позднейшим разъяснениям Булгакова, София – не ипостась, но сама идея ипостасности, чин мировой красоты, эстетический модус мира, внутренняя икона Бога, Истории и Космоса; этой иконией снят дуализм Бога и мира («только отблеск, только тени»), символа и смысла. Небо стало ближе через присутствие Софии на всех уровнях мировой жизни и мирового смысла. Это – главная заслуга Булгакова: одомашнение небес, в них обнаружилась Хозяйка и свидетельница мирового Очага – София. Через идею Софии человек и Бог получают общую ось причастности к смысловому телу исторического мира; человек – в форме благодати, а мир – в форме дара бытия. Призванность мира и человека к бытию есть акция по смыслоустроению Бытия, где Софии принадлежит конструктивная функция в плане космогоническом и учительно-направляющая – в плане историческом. В Софии – точка смыслового схождения Космоса и истории, место Встречи Промысла и исторического труда, домостроительства Св. Духа и одержания навыков верного зодчества истории. Чтобы прийти к таким представлениям, Булгакову надо было уяснить полноту человеческого как полноту религиозного – не бывает нерелигиозных людей, потому и создаются мыслителем эссе о Герцене (1902), Чехове (1904), Фейербахе (1905) и Марксе (1906) как «религиозных типах» и даже об Иване Карамазове как «философском типе» (1902), – а компетентность философского суждения об истории – как богословски насыщенную компетентность. Как в софийном мире нет лишнего и ущербного (он тотально благостен, и разумной мерой Плеромы – Полноты Божьей как раз и является апокатастасис – обетование всеобщего спасения, включая падших духов и Сатану), так и для софиологии мировые перспективы прозрачны, доступны уразумению и как бы самоочевидны в надежной простоте премудрых и предвечных абрисов. Есть в этих построениях и другая сторона. Мифологемой Софии Булгаков некоторым образом «упразднил» проблему теодицеи, которая «сама собой» вернулась к нему в последней книге («Апокалипсис Иоанна»): реальная история оказалась столь же далека от благодатных посулов софийности, как и раньше. Софиологии Булгакова оказались недоступны последние вопросы ни бытия личного (в «Софиологии смерти» почти нет никакой Софии), ни бытия исторического (если история есть апокалипсис, то София и тут ни при чем).

Зададим учению нашего мыслителя вопрос: убедился ли Булгаков в том, что если историю можно свести к онтологии, то онтологию к истории – никак нельзя? Между прочим, это вопрос не теоретический, а фундаментально-жизненный. Булгаков желает, чтобы универсальное всенахождение Софии шло в условиях отсутствия у нее врагов, например, Мирового Зла (какое же зло в софийном мире?). Но именно зло-то и не дает онтологии стать историей, потому что с внедрением Софии в самое сердце Мира снят момент драматических различений, агентов борьбы, снята и интрига мировой драматургии. Сама по себе София несобытийна, она есть успокоение и гармонизация всякой беспокойной событийности.

Сейчас бы сказали, что София у Булгакова – это аттрактор, определяющий телеологию мирового равновесия. В ее природе есть забота об истории, но своей имманентной историчности она не имеет, она «больше» и «прежде» ее. Поэтому она равнодушна ко времени истории, срокам и датам. София – не память, а мудрость памяти, не проект сбывания истории, а инстанция ее правды. Как тварно-нетварная, София не участна, а причастна, не исторична, а метаисторична, в ней дана людям идея итога, а не процесса, знания, а не сознавания. Да, она является смысловой «основой» исторически-событийной «ткани», но Софии некоторым образом «все равно», когда же наконец внешний рисунок этого «ковра» совпадет с промыслительными линиями мировой «основы», ею прочерченными. Есть «музыка» истории и есть «ноты» Промысла – почему же человечество так безбожно фальшивит? Смысл исторического дня, полагает автор книги «Два Града», читается современниками с точностью до наоборот, и русской интеллигенции суждено было довести драму богоборчества до конца («Героизм и подвижничество»).

Лейбниц, от которого пошло словечко «теодицея», придумал поразительную по наивности теорию оправдания Мирового Зла, которую справедливо высмеял язвительный Вольтер, придумавший, в свою очередь, словосочетание «философия истории». Теодицею Лейбница очень быстро назвали эстетической, коль скоро, по его благодушным разъяснениям и не без влияния св. Августина, Зло «состоит в лишенности бытия», но оно онтологически необходимо в промыслительном («перформативном») замысле Творца, в соответствии с которым «будущий порядок и всякое будущее искусство» предопределены к жизни в этом наилучшем из миров[316].

Современники Булгакова высказали резкие суждения по поводу эстетической теодицеи. «Эстетическая необходимость (“тень”, “диссонанс”) никогда не может оправдывать реального зла, ибо этические ценности не могут быть принесены в жертву эстетическим; первые – иерархически выше. Существо, которое создало бы и предопределило реального (а не театрального) Иуду и его предательство, для красоты целого, было бы для нас существом этически неприемлемым»[317].

За десять лет до этих горьких слов Вышеславцева мы читаем у Е. Трубецкого: «.этот эстетизм содержит в себе кощунственную мысль о зле как о необходимом украшении созданного Богом мира»[318].

Имя Иуды мелькнуло здесь знаменательным образом: в 1931 году Булгаков напечатал в «Пути» почти целую книгу «Иуда Искариот – Апостол-предатель», где пытался оправдать Иуду как концептуального героя Нового Завета на языке эстетической теодицеи; справедливости ради скажем, что автор внес в свои построения глубоко трагические интонации, которых начисто лишен равнодушный к Злу Лейбниц[319].

Соловьевский проект Богочеловечества как идеальную ме-таисторическую задачу Булгаков превращает в проблему актуального исторического дела и исторической жизни сегодняшнего дня. Его эсхатология насыщена социальным историзмом в понимании ближайших задач, она прагматична, как учебник, и продиктована Софией Земной – подлинной историософской музой Булгакова. Булгаков пытается примирить внеисторическую экклезиологию и символологию Флоренского, его философию культа с соловьевской апокалиптикой свершения русской судьбы в философии спокойного творческого труда по восстановлению христианских ценностей самого труда, религиозной картины мира и общей жизни в Церкви. Церковность как ведущая доминанта мышления и мировосприятия Булгакова не помешала его глубоко социализованной интуиции и своего рода софийной «хтонике»; благодаря этим качествам Булгакову во многом удалось перестроить русскую историософию «из утопии в науку». Однако уяснение эпистемологического статуса учения Булгакова – не наша задача.

Нам остается сказать, что эстетическая теодицея стала у Булгакова завершением всей его эстетики, включая сюда эстетизованные конструкты философии имени, антропологии и пневматологии. Грамматические категории у Булгакова вспомнили, что их семантика глубоко онтологична, а категории социологии имеют своей прародиной мифологические глубины хтонического мироощущения. Историософия, в свою очередь, стала у нашего автора подлинной эсхатологией надежды и эстетикой истории.

289Булгаков С. Н. Тихие думы. С. 8.
290Там же. С. 16.
291Там же. С. 15.
292Павел Флоренский, свящ. Соч.: в 2 т. Т 2: У водоразделов мысли. 1990. С. 62–64.
293Запись в дневнике 18.V/1.VI.1923 (Сергий Булгаков, прот. Из памяти сердца. Орел, 2001. С. 52).
294Ильин И. А. Собр. соч.: в 10 т. М., 1994. Т. 3. С. 138 (фрагмент. IV.25 «Зависть» в: Я вглядываюсь в жизнь. Книга раздумий). Не исключено, что под влиянием Булгакова созданы два эссе В. Н. Ильина: Ильин В. Н. Трагедия дружбы и судьба Сальери // Вестник РХД. 1949. № 3; Судьба Сальери (Трагедия дружбы и метафизика зависти) // Возрождение. 1969. № 206. Февраль. С. 69–80. См.: «Моцарт и Сальери», трагедия Пушкина: Движение во времени. М., 1997; Зависть. Формы ее оправдания и разоблачения в культуре / отв. ред. В. М. Маркович. СПб., 2007.
295Булгаков С. Н. Тихие думы. С. 47.
296Булгаков С. Н. Философия хозяйства // Булгаков С. Н. Соч.: в 2 т. Т. 1. С. 171.
297Там же. С. 232.
298Там же. С. 230.
299Там же. С. 250.
300Там же. С. 250–251.
301Булгаков С. Н. Философия хозяйства. С. 252.
302Там же. С. 253.
303Там же. С. 305.
304Булгаков С. Н. Свет Невечерний. Созерцания и умозрения. С. 320.
305Там же. С. 321.
306Там же. С. 310.
307Там же. С. 313.
308Там же. С. 314.
309Там же. С. 333.
310Булгаков С. Н. Свет Невечерний. Созерцания и умозрения. С. 306.
311Там же. С. 303.
312Там же. С. 323.
313Булгаков С. Н. Два града. Исследования о природе общественных идеалов. СПб., 1997. С. 177–178.
314Булгаков С. Н. Свет Невечерний. Созерцания и умозрения. С. 350.
315Там же. С. 303–304.
316Лейбниц Г. В. Соч.: в 4 т. М., 1989. Т. 4. С. 148, 65.
317Вышеславцев Б. Трагическая теодицея // Путь. 1928. № 9. С. 28.
318Трубецкой Е. Н. Смысл жизни / сост. А. П. Полякова, П. П. Апрышко. М., 1994. С. 88.
319См.: Шукуров Ш. М. Художественное творчество и проблема теодицеи // Шукуров Ш. М. Эстетика Бытия и эстетика Текста в культурах средневекового Востока. М., 1995. С. 51–75; Проблема Зла и теодицея / под ред. В. К. Шохина. М., 2006.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40 
Рейтинг@Mail.ru