В литературном прейскуранте
Я занесен на скорбный лист[159]:
«Нельзя, мол, отказать в таланте,
Но безнадежный пессимист».
Ярлык пришит. Как для дантиста
Все рты полны гнилых зубов,
Так для поэта-пессимиста
Земля – коллекция гробов.
Конечно, это свойство взоров!
Ужели мир так впал в разврат,
Что нет натуры для узоров
Оптимистических кантат?
Вот редкий подвиг героизма,
Вот редкий умный господин,
Здесь – брак, исполненный лиризма,
Там – мирный праздник именин…
Но почему-то темы эти
У всех сатириков в тени,
И все сатирики на свете
Лишь ловят минусы одни.
Вновь с «безнадежным пессимизмом»
Я задаю себе вопрос:
Они ль страдали дальтонизмом
Иль мир бурьяном зла зарос?
Ужель из дикого желанья
Лежать ничком и землю грызть
Я исказил все очертанья,
Лишь в краску тьмы макая кисть?
Я в мир, как все, явился голый
И шел за радостью, как все…
Кто спеленал мой дух веселый —
Я сам? Иль ведьма в колесе?
О Мефистофель, как обидно,
Что нет статистики такой,
Чтоб даже толстым стало видно,
Как много рухляди людской!
Тогда, объяв века страданья,
Не говорили бы порой,
Что пессимизм как заиканье
Иль как душевный геморрой…
1910 или 1911
Белые хлопья и конский навоз
Смесились в грязную желтую массу и преют.
Протухшая, кислая, скучная, острая вонь…
Автомобиль и патронный обоз.
В небе пары, разлагаясь, сереют.
В конце переулка желтый огонь…
Плывет отравленный пьяный,
Бросил в глаза проклятую брань
И скрылся, качаясь, – нелепый, ничтожный
и рваный.
Сверху сочится какая-то дрянь…
Из дверей извозчичьих чадных трактиров
Вырывается мутным снопом
Желтый пар, пропитанный шерстью и щами…
Слышишь крики распаренных сиплых сатиров?
Они веселятся… Плетется чиновник с попом.
Щебечет грудастая дама с хлыщами.
Орут ломовые на темных слоновых коней,
Хлещет кнут и скучное острое русское слово!
На крутом повороте забили подковы
По лбам обнаженных камней —
И опять тишина.
Пестроглазый трамвай вдалеке промелькнул.
Одиночество скучных шагов… «Ка-ра-ул!»
Всё черней и неверней уходит стена.
Мертвый день растворился в тумане вечернем…
Зазвонили к вечерне.
Пей до дна!
<1910>
Тихо. Глухо. Пусто, пусто…
Месяц хлынул в переулок.
Стены стали густо-густо.
Мертв покой домов-шкатулок.
Черепных безглазых впадин
Черных окон – не понять.
Холод неба беспощаден,
И дневного не узнать.
Это дьявольская треба:
Стынут волны, хмурясь ввысь, —
Стенам мало плена неба,
Стены вниз, к воде сползлись.
Месяц хлынул в переулок…
Смерть берет к губам свирель.
За углом, угрюмо-гулок,
Чей-то шаг гранит панель.
<1910>
Захватанные копотью и пылью,
Туманами, парами и дождем,
Громады стен с утра влекут к бессилью,
Твердя глазам: мы ничего не ждем…
Упитанные голуби в карнизах;
Забыв полет, в помете грузно спят.
В холодных стеклах, матовых и сизых,
Чужие тени холодно сквозят.
Колонны труб и скат слинявшей крыши,
Мостки для трубочиста, флюгера
И провода в мохнато-пыльной нише.
Проходят дни, утра и вечера.
Там где-то небо спит аршином выше,
А вниз сползает серый люк двора.
<1910>
Набухли снега у веранды.
Темнеет лиловый откос.
Закутав распухшие гланды,
К стеклу прижимаю я нос.
Шперович – банкир из столицы
(И истинно русский еврей) —
С брусничною веткой в петлице
Ныряет в сугроб у дверей.
Его трехобхватная Рая
В сугроб уронила кольцо
И, жирные пальцы ломая,
К луне подымает лицо.
В душе моей страх и смятенье:
Ах, если Шперович найдет! —
Двенадцать ножей огорченья
Мне медленно в сердце войдет…
Плюется… Встает… Слава Богу!
Да здравствует правда, ура!
Шперович уходит в берлогу,
Супруга рыдает в боа.
Декабрь 1910Кавантсари. Пансион
«Господин» сидел в гостиной
И едва-едва
В круговой беседе чинной
Плел какие-то слова.
Вдруг безумный бес протеста
В ухо проскользнул:
«Слушай, евнух фраз и жеста,
Слушай, бедный вечный мул!
Пять минут (возьми их с бою!)
За десятки лет
Будь при всех самим собою
От пробора до штиблет».
В сердце ад. Трепещет тело.
«Господин» поник…
Вдруг рукой оледенелой
Сбросил узкий воротник!
Положил на кресло ногу,
Плечи почесал
И внимательно и строго
Посмотрел на стихший зал.
Увидал с тоской суровой
Рыхлую жену,
Обозвал ее коровой
И, как ключ, пошел ко дну…
Близорукого соседа
Щелкнул пальцем в лоб
И прервал его беседу
Гневным словом: «Остолоп!»
Бухнул в чай с полчашки рома,
Пососал усы,
Фыркнул в нос хозяйке дома
И, вздохнув, достал часы.
«Только десять! Ну и скука…»
Потянул альбом
И запел, зевнув как щука:
«Тили-тили-тили-бом!»
Зал очнулся: шепот, крики,
Обмороки дам,
«Сумасшедший! Пьяный! Дикий!»
– «Осторожней, – в морду дам».
Но прислуга «господину»
Завязала рот
И снесла, измяв как глину,
На пролетку у ворот…
Двадцать лет провел несчастный
Дома, как барбос,
И в предсмертный час напрасно
Задавал себе вопрос:
«Пять минут я был нормальным
За десятки лет —
О, за что же так скандально
Поступил со мною свет?!»
<1910>
Дворник, охапку поленьев обрушивши с грохотом на́ пол,
Шибко и тяжко дыша, пот растирал по лицу.
Из мышеловки за дверь вытряхая мышонка для кошек,
Груз этих дров квартирант нервной спиной ощутил.
«Этот чужой человек с неизвестной фамильей и жизнью
Мне не отец и не сын – что ж он принес мне дрова?
Правда, мороз на дворе, но ведь я о Петре не подумал
И не принес ему дров в дворницкий затхлый вертеп».
Из мышеловки за дверь вытряхая мышонка для кошек,
Смутно искал он в душе старых напетых цитат:
«Дворник, мол, создан для дров, а жилец есть объект для услуги.
Взять его в комнату жить? Дать ему галстук и «Речь»?»
Вдруг осенило его и, гордынею кроткой сияя,
Сунул он в руку Петра новеньких двадцать монет,
Тронул ногою дрова, благодарность с достоинством принял
И в мышеловку кусок свежего сала вложил.
<1911>
Занимается письмоводством.
Отметка в паспорте
Позвольте представиться: Васин.
Несложен и ясен, как дрозд.
В России подобных орясин[161] —
Как в небе полуночном звезд.
С лица я не очень приятен:
Нос толстый, усы – как порей,
Большое количество пятен
И также немало угрей…
Но если постричься, побриться
И спрыснуться майским амбре —
Любая не прочь бы влюбиться
И вместе пойти в кабаре.
К политике я равнодушен.
Кадеты[162], эсдеки[163] – к чему-с?
Бухгалтеру буду послушен
И к Пасхе прибавки добьюсь.
На службе у нас лотереи…
Люблю, но, увы, не везет:
Раз выиграл баночку клею,
В другой – перебитый фагот.
Слежу иногда за культурой:
Бальмонт, например, и Дюма[164],
Андреев[165]… с такой шевелюрой —
Мужчины большого ума!..
Видали меня на Литейном[166]?
Пейзаж! Перед каждым стеклом
Торчу по часам ротозейно:
Манишечки, пряничный лом…
Тут мятный, там вяземский пряник,
Здесь выпуски «Ужас таверн»,
Там дивный фраже[167] – подстаканник
С русалкою в стиле модерн.
Зайдешь и возьмешь полендвицы[168]
И кетовой (четверть) икры,
Привяжешься к толстой девице,
Проводишь, предложишь дары.
Чаек. Заведешь на гитаре
Чарующий вальс «На волнах»[169]
И глазом скользишь по Тамаре…
Невредно-с! Удастся иль швах?
Частенько уходишь без толку:
С идеями или глупа.
На Невском бобры, треуголки,
Чиновники, шубы… Толпа!
Нырнешь и потонешь бесследно.
Ах, черт, сослуживец… «Балда!»
– «Гуляешь?» – «Гуляю» – «Не вредно!»
– «Со мною?» – «С тобою». – «Айда!»
<1911>
На последние полушки
Покупая безделушки,
Чтоб свалить их в Петербурге
В ящик старого стола, —
У поддельных ваз этрусских[170]
Я нашел двух бравых русских,
Зычно спорящих друг с другом,
Тыча в бронзу пятерней:
«Эти вазы, милый Филя,
Ионического стиля[171]!»
– «Брось, Петруша! Стиль дорийский
Слишком явно в них сквозит…»
Я взглянул: лицо у Фили
Было пробкового стиля,
А из галстука Петруши
Бил в глаза армейский стиль.
Лето 1910Флоренция
В небе полоски дешевых чернил
Со сняты́м молоком вперемежку,
Пес завалился в пустую тележку
И спит. Дай, Господи, сил!
Черви на темных березах висят
И колышут устало хвостами.
Мошки и тени дрожат над кустами.
Как живописен вечерний мой сад!
Серым верблюдом стала изба.
Стекла – как очи тифозного сфинкса.
С видом с Марса упавшего принца
Пот неприятия злобно стираю со лба…
Кто-то порывисто дышит в сарайную щель,
Больная корова, а может быть, леший?
Лужи блестят, как старцев-покойников плеши.
Апрель? Неужели же это апрель?!
Вкруг огорода пьяный, беззубый забор.
Там, где закат, узкая ниточка жёлчи.
Страх всё растет, гигантский, дикий и волчий…
В темной душе запутанный темный узор.
Умерли люди, скворцы и скоты.
Воскреснут ли утром для криков и жвачки?
Хочется стать у крыльца на карачки
И завыть в глухонемые кусты…
Разбудишь деревню, молчи! Прибегут
С соломою в патлах из изб печенеги,
Спросонья воткнут в тебя вилы с разбега
И триста раз повернут…
Черным верблюдом стала изба.
А в комнате пусто, а в комнате гулко.
Но лампа разбудит все закоулки,
И легче станет борьба.
Газетной бумагой закрою пропасть окна.
Не буду смотреть на грязь небосвода!
Извините меня, дорогая природа, —
Сварю яиц, заварю толокна.
Апрель 1910Заозерье
Художник в парусиновых штанах,
Однажды сев случайно на палитру,
Вскочил и заметался впопыхах:
«Где скипидар?! Давай – скорее вытру!»
Но, рассмотревши радужный каскад,
Он в трансе творческой интуитивной дрожи
Из парусины вырезал квадрат
И… учредил салон «Ослиной кожи»[172].
Весна 1912
Я пришел к художнику Миноге —
Он лежал на низенькой тахте
И, задравши вверх босые ноги,
Что-то мазал кистью на холсте.
Испугавшись, я спросил смущенно:
«Что с тобой, maestro?[174] Болен? Пьян?»
Но Минога гаркнул раздраженно,
Гениально сплюнув на диван:
«Обыватель с заячьей душою!
Я открыл в искусстве новый путь, —
Я теперь пишу босой ногою…
Всё, что было, – пошлость, ложь и муть.
Футуризм стал ясен всем прохожим.
Дальше было некуда леветь…
Я нашел!» – и он, привстав над ложем,
Ногу с кистью опустил, как плеть.
Подстеливши на пол покрывало,
Я колено робко преклонил
И, косясь на лоб микрокефала,
Умиленным шепотом спросил:
«О, Минога, друг мой, неужели? —
Я себя ударил гулко в грудь. —
Но, увы, чрез две иль три недели
Не состарится ль опять твой новый путь?»
И Минога тоном погребальным
Пробурчал, вздыхая, как медведь:
«Н-да-с… Извольте быть тут гениальным…
Как же, к черту, дальше мне леветь?!»
Начало 1910-х
Говорите ль вы о Шелли[176] иль о ценах на дрова,
У меня, как в карусели, томно никнет голова
И под смокингом налево жжет такой глухой тоской,
Словно вы мне сжали сердце теплой матовой рукой…
Я застенчив, как мимоза, осторожен, как газель,
И намека, в скромной позе, жду уж целых пять недель.
Ошибиться так нетрудно – черт вас, женщин, разберет.
И глаза невольно тухнут, стынут пальцы, вянет рот.
Но влачится час за часом, мутный голод всё острей, —
Так сто лет еще без мяса настоишься у дверей.
Я нашел такое средство – больше ждать я не хочу:
Нынче в семь, звеня браслетом, эти строки вам вручу…
Ваши пальцы будут эхом, если вздрогнут, и листок
Забелеет в рысьем мехе у упругих ваших ног, —
Я богат, как двадцать Крезов[177], я блажен, как царь Давид[178],
Я прощу всем рецензентам сорок тысяч их обид!
Если ж с миною кассирши вы решитесь молча встать
И вернете эти вирши с равнодушным баллом «5»,
Я шутил! Шутил – и только, отвергаю сладкий плен…
Ведь фантазия поэта – как испанский гобелен!
Пафос мой мгновенно скиснет, а стихи… пошлю в журнал,
Где наборщик их оттиснет под статьею «Наш развал»,
Почтальон через неделю принесет мне гонорар,
И напьюсь я, как под праздник напивается швейцар!..
<1922>
Безглазые глаза надменных дураков,
Куриный кодекс модных предрассудков.
Рычание озлобленных ублюдков
И наглый лязг очередных оков…
А рядом, словно окна в синий мир,
Сверкают факелы безумного Искусства:
Сияет правда, пламенеет чувство,
И мысль справляет утонченный пир.
Любой пигмей, слепой, бескрылый крот,
Вползает к Аполлону, как в пивную, —
Нагнет, икая, голову тупую
И сладостный нектар как пиво пьет.
Изучен Дант[179] до неоконченной строфы,
Кишат концерты толпами прохожих,
Бездарно и безрадостно похожих,
Как несгораемые тусклые шкафы…
Вы, гении, живущие в веках,
Чьи имена наборщик знает каждый,
Заложники бессмертной вечной жажды,
Скопившие всю боль в своих сердцах!
Вы все – единой донкихотской расы,
И ваши дерзкие, святые голоса
Всё так же тщетно рвутся в небеса,
И вновь, как встарь, вам рукоплещут папуасы…
<1921>
«Руси есть веселие пити»[180].
Не умеют пить в России!
Спиртом что-то разбудив,
Тянут сиплые витии[181]
Патетический мотив
О мещанском духе шведа,
О началах естества,
О бездарности соседа
И о целях божества.
Пальцы тискают селедку…
Водка капает с усов,
И сосед соседям кротко
Отпускает «подлецов».
Те дают ему по морде
(Так как лиц у пьяных нет),
И летят в одном аккорде
Люди, рюмки и обед.
Благородные лакеи
(Помесь фрака с мужиком)
Молча гнут хребты и шеи,
Издеваясь шепотком…
Под столом гудят рыданья,
Кто-то пьет чужой ликер.
Примиренные лобзанья,
Брудершафты, спор и вздор…
Анекдоты, словоблудье,
Злая грязь циничных слов…
Кто-то плачет о безлюдье,
Кто-то врет: «Люблю жидов!»
Откровенность гнойным бредом
Густо хлещет из души…
Людоеды ль за обедом
Или просто апаши[182]?
Где хмельная мощь момента?
В головах угарный шиш,
Сутенера от доцента
В этот миг не отличишь!
Не умеют пить в России!..
Под прибой пустых минут,
Как взлохмаченные Вии,
Одиночки молча пьют.
Усмехаясь, вызывают
Все легенды прошлых лет
И, глумясь, их растлевают,
Словно тешась словом: «Нет!»
В перехваченную глотку,
Содрогаясь и давясь,
Льют безрадостную водку
И надежды топчут в грязь.
Сатанеют равнодушно,
Разговаривают с псом,
А в душе пестро и скучно
Черти ходят колесом.
Цель одна: скорей напиться…
Чтоб смотреть угрюмо в пол
И, качаясь, колотиться
Головой о мокрый стол…
Не умеют пить в России!
Ну а как же надо пить?
Ах, взлохмаченные Вии[183]…
Так же точно – как любить!
<1911>
1
Окруженный кучей бланков,
Пожилой конторщик Банков
Мрачно курит и косится
На соседний страшный стол.
На занятиях вечерних
Он вчера к девице Керних,
Как всегда, пошел за справкой
О варшавских накладных
И, склонясь к ее затылку,
Неожиданно и пылко
Под лихие завитушки
Вдруг ее поцеловал.
Комбинируя событья,
Дева Керних с вялой прытью
Кое-как облобызала
Галстук, баки и усы.
Не нашелся бедный Банков,
Отошел к охапкам бланков
И, куря, сводил балансы
До ухода, как немой.
2
Ах, вчера не сладко было!
Но сегодня как могила
Мрачен Банков и косится
На соседний страшный стол.
Но спокойна дева Керних:
На занятиях вечерних
Под лихие завитушки
Не ее ль он целовал?
Подошла как по наитью
И, муссируя событье,
Села рядом и солидно
Зашептала не спеша:
«Мой оклад полсотни в месяц,
Ваш оклад полсотни в месяц, —
На сто в месяц в Петербурге
Можно очень мило жить.
Наградные и прибавки,
Я считаю, на булавки,
На Народный дом и пиво,
На прислугу и табак».
Улыбнулся мрачный Банков —
На одном из старых бланков
Быстро свел бюджет их общий
И невесту ущипнул.
Так Петр Банков с Кларой Керних
На занятиях вечерних,
Экономией прельстившись,
Обручились в добрый час.
3
Проползло четыре года.
Три у Банковых урода
Родилось за это время
Неизвестно для чего.
Недоношенный четвертый
Стал добычею аборта,
Так как муж прибавки новой
К Рождеству не получил.
Время шло. В углу гостиной
Завелось уже пьянино
И в большом недоуменье
Мирно спало под ключом.
На стенах висел сам Банков,
Достоевский и испанка.
Две искусственные пальмы
Скучно сохли по углам.
Сотни лиц различной масти
Называли это счастьем…
Сотни с завистью открытой
Повторяли это вслух!
Это ново? Так же ново,
Как фамилия Попова,
Как холера и проказа,
Как чума и плач детей.
Для чего же повесть эту
Рассказал ты снова свету?
Оттого лишь, что на свете
Нет страшнее ничего…
<1913>
Это было в провинции, в страшной глуши.
Я имел для души
Дантистку с телом белее известки и мела,
А для тела —
Модистку с удивительно нежной душой.
Десять лет пролетело.
Теперь я большой…
Так мне горько и стыдно
И жестоко обидно:
Ах, зачем прозевал я в дантистке
Прекрасное тело,
А в модистке
Удивительно нежную душу!
Так всегда:
Десять лет надо скучно прожить,
Чтоб понять иногда,
Что водой можно жажду свою утолить,
А прекрасные розы – для носа.
О, я продал бы книги свои и жилет
(Весною они не нужны)
И под свежим дыханьем весны
Купил бы билет
И поехал в провинцию, в страшную глушь…
Но, увы!
Ехидный рассудок уверенно каркает: «Чушь!
Не спеши —
У дантистки твоей,
У модистки твоей
Нет ни тела уже, ни души».
<1910>
У фрау Шмидт отравилась дочка,
Восемнадцатилетняя Минна.
Конечно, мертвым уже не помочь,
Но весьма интересна причина.
В местечке редко кончали с собой, —
Отчего же она отравилась?
И сплетня гремит иерихонской трубой:
«Оттого, что чести лишилась!
Сын аптекаря Курца, боннский студент,
Жрец Амура, вина и бесчинства,
Уехал, оставивши Минне в презент
Позорный залог материнства.
Кто их не видел в окрестных горах,
Гуляющих нежно под ручку?
Да, с фрейлейн Шмидт студент-вертопрах
Сыграл нехорошую штучку!..»
В полчаса облетел этот скверный слух
Всё местечко от банка до рынка,
И через каких-то почтенных старух
К фрау Шмидт долетела новинка.
Но труп еще не был предан земле, —
Фрау Шмидт, надевши все кольца,
С густым благородством на вдовьем челе,
Пошла к герр доктору Штольцу.
Герр доктор Штольц приехал к ней в дом,
Осмотрел холодную Минну
И дал фрау Шмидт свидетельство в том,
Что Минна была невинна.
<1911>
Арон Фарфурник застукал наследницу дочку
С голодранцем студентом Эпштейном:
Они целовались! Под сливой у старых качелей.
Арон, выгоняя Эпштейна, измял ему страшно сорочку,
Дочку запер в кладовку и долго сопел над бассейном,
Где плавали красные рыбки. «Несчастный капцан!»[184]
Что было! Эпштейна чуть-чуть не съели собаки,
Madame иссморкала от горя четыре платка,
А бурный Фарфурник разбил фамильный поднос.
Наутро очнулся. Разгладил бобровые баки,
Сел с женой на диван, втиснул руки в бока
И позвал от слез опухшую дочку.
Пилили, пилили, пилили, но дочка стояла как идол,
Смотрела в окно и скрипела, как злой попугай:
«Хочу за Эпштейна». – «Молчать!!!» —
«Хо-чу за Эпштейна».
Фарфурник подумал… вздохнул. Ни словом решенья не выдал,
Послал куда-то прислугу, а сам, как бугай,
Уставился тяжко в ковер. Дочку заперли в спальне.
Эпштейн-голодранец откликнулся быстро на зов:
Пришел, негодяй, закурил и расселся как дома.
Madame огорченно сморкается в пятый платок.
Ой, сколько она наплела удручающих слов:
«Сибирщик! Босяк! Лапацон! Свиная трахома!
Провокатор невиннейшей девушки, чистой как мак!..»
«Ша… – начал Фарфурник. – Скажите, могли бы ли вы
Купить моей дочке хоть зонтик на ваши несчастные средства?
Галошу одну могли бы ли вы ей купить?!»
Зажглись в глазах у Эпштейна зловещие львы:
«Купить бы купил, да никто не оставил наследства…»
Со стенки папаша Фарфурника строго косится.
«Ага, молодой человек! Но я не нуждаюсь!
Пусть так.
Кончайте ваш курс, положите диплом на столе и венчайтесь —
Я тоже имею в груди не лягушку, а сердце…
Пускай хоть за утку выходит – лишь был бы счастливый ваш брак.
Но раньше диплома, пусть гром вас убьет, не встречайтесь,
Иначе я вам сломаю все руки и ноги!»
«Да, да… – сказала madame. – В дворянской бане во вторник
Уже намекали довольно прозрачно про вас и про Розу, —
Их счастье, что я из-за пара не видела, кто!»
Эпштейн поклялся, что будет жить как затворник,
Учел про себя Фарфурника злую угрозу
И вышел, взволнованным ухом ловя рыданья из спальни.
Вечером, вечером сторож бил
В колотушку что есть силы!
Как шакал, Эпштейн бродил
Под окошком Розы милой.
Лампа погасла, всхлипнуло окошко,
В раме – белое, нежное пятно.
Полез Эпштейн – любовь не картошка:
Гоните в дверь – ворвется в окно.
Заперли, заперли крепко двери,
Задвинули шкафом, чтоб было верней.
Эпштейн наклонился к Фарфурника дщери
И мучит губы больней и больней…
Ждать ли, ждать ли три года диплома?
Роза цветет – Эпштейн не дурак:
Соперник Поплавский имеет три дома
И тоже питает надежду на брак…
За дверью Фарфурник, уткнувшись в подушку,
Храпит баритоном, жена – дискантом.
Раскатисто сторож бубнит в колотушку,
И ночь неслышно обходит дом.
<1910>
Томясь, я сидел в уголке,
Опрыскан душистым горошком.
Под белою ночью в тоске
Стыл черный канал за окошком.
Диван, и рояль, и бюро
Мне стали так близки в мгновенье,
Как сердце мое и бедро,
Как руки мои и колени.
Особенно стала близка
Владелица комнаты Алла…
Какие глаза и бока,
И голос… как нежное жало!
Она целовала меня,
И я ее тоже – обратно,
Следя за собой, как змея,
Насколько мне было приятно.
Приятно ли также и ей?
Как долго возможно лобзаться?
И в комнате стало белей,
Пока я успел разобраться.
За стенкою сдержанный бас
Ворчал, что его разбудили.
Фитиль начадил и погас.
Минуты безумно спешили…
На узком диване крутом
(Как тело горело и ныло!)
Шептался я с Аллой о том,
Что будет, что есть и что было.
Имеем ли право любить?
Имеем ли общие цели?
Быть может, случайная прыть
Связала нас на две недели.
Потом я чертил в тишине
По милому бюсту орнамент,
А Алла нагнулась ко мне:
«Большой ли у вас темперамент?»
Я вспыхнул и спрятал глаза
В шуршащие мягкие складки,
Согнулся, как в бурю лоза,
И долго дрожал в лихорадке.
«Страсть – темная яма… За мной
Второй вас захватит и третий…
Притом же от страсти шальной
Нередко рождаются дети.
Сумеем ли их воспитать?
Ведь лишних и так миллионы…
Не знаю, какая вы мать,
Быть может, вы вовсе не склонны?..»
Я долго еще тарахтел,
Но Алла молчала устало.
Потом я бессмысленно ел
Пирог и полтавское сало.
Ел шпроты, редиску и кекс
И думал бессильно и злобно,
Пока не шепнул мне рефлекс,
Что дольше сидеть неудобно.
Прощался… В тоске целовал,
И было всё мало и мало.
Но Алла смотрела в канал
Брезгливо, и гордо, и вяло.
Извозчик попался плохой.
Замучил меня разговором.
Слепой, и немой, и глухой,
Блуждал я растерянным взором
По мертвой и новой Неве,
По мертвым и новым строеньям, —
И было темно в голове,
И в сердце росло сожаленье…
«Извозчик, скорее назад!» —
Сказал, но в испуге жестоком
Я слез и пошел наугад
Под белым молчаньем глубоким.
Горели уже облака,
И солнце уже вылезало.
Как тупо влезало в бока
Смертельно щемящее жало!
Май 1910Петербург
Над крышей гудят провода телефона…
Будь проклят, бессмысленный шум!
Сегодня опять не пришла моя донна,
Другой не завел я – ворона, ворона!
Сижу, одинок и угрюм.
А так соблазнительно в теплые лапки
Уткнуться губами, дрожа,
И слушать, как шелково-мягкие тряпки
Шуршат, словно листьев осенних охапки
Под мягкою рысью ежа.
Одна ли, другая – не всё ли равно ли?
В ладонях утонут зрачки —
Нет Гали, ни Нелли, ни Мили, ни Оли,
Лишь теплые лапки, и ласковость боли,
И сердца глухие толчки…
<1910>
На скамейке в Александровском саду
Котелок склонился к шляпке с какаду[187]:
«Значит, в десять? Меблированные «Русь»…»
Шляпка вздрогнула и пискнула: «Боюсь».
– «Ничего, моя хорошая, не трусь!
Я ведь в случае чего-нибудь женюсь!»
Засерели злые сумерки в саду —
Шляпка вздрогнула и пискнула: «Приду!»
Мимо шлялись пары пресных обезьян,
И почти у каждой пары был роман…
Падал дождь, мелькали сотни грязных ног,
Выл мальчишка со шнурками для сапог.
<1911>
Темно под арками Казанского собора.
Привычной грязью скрыты небеса.
На тротуаре в вялой вспышке спора
Хрипят ночных красавиц голоса.
Спят магазины, стены и ворота.
Чума любви в накрашенных бровях
Напомнила прохожему кого-то,
Давно истлевшего в покинутых краях…
Недолгий торг окончен торопливо —
Вон на извозчике любовная чета:
Он жадно курит, а она гнусит.
Проплыл городовой, зевающий тоскливо,
Проплыл фонарь пустынного моста,
И дева пьяная вдогонку им свистит.
<1911>