Брандахлысты[46] в белых брючках
В лаун-теннисном азарте
Носят жирные зады.
Вкруг площадки, в модных штучках,
Крутобедрые Астарты[47],
Как в торговые ряды,
Зазывают кавалеров
И глазами, и боками,
Обещая всё для всех.
И гирлянды офицеров,
Томно дрыгая ногами,
«Сладкий празднуют успех».
В лакированных копытах
Ржут пажи[48] и роют гравий,
Изгибаясь, как лоза, —
На раскормленных досыта
Содержанок, в модной славе,
Щуря сальные глаза.
Щеки, шеи, подбородки,
Водопадом в бюст свергаясь,
Пропадают в животе,
Колыхаются, как лодки,
И, шелками выпираясь,
Вопиют о красоте.
Как ходячие шнель-клопсы[49],
На коротких, пухлых ножках
(Вот хозяек дубликат!)
Грандиознейшие мопсы
Отдыхают на дорожках
И с достоинством хрипят.
Шипр и пот, французский говор…
Старый хрен в английском платье
Гладит ляжку и мычит.
Дипломат, шпион иль повар?
Но без формы люди – братья, —
Кто их, к черту, различит?..
Как наполненные ведра,
Растопыренные бюсты
Проплывают без конца —
И опять зады и бедра…
Но над ними – будь им пусто! —
Ни единого лица!
Июль 1909Гунгербург
Всем добрым знакомым с отчаянием посвящаю
Итак – начинается утро.
Чужой, как река Брахмапутра[50],
В двенадцать влетает знакомый.
«Вы дома?» К несчастью, я дома.
В кармане послав ему фигу,
Бросаю немецкую книгу
И слушаю, вял и суров,
Набор из ненужных мне слов.
Вчера он торчал на концерте —
Ему не терпелось до смерти
Обрушить на нервы мои
Дешевые чувства свои.
Обрушил! Ах, в два пополудни
Мозги мои были как студни…
Но, дверь запирая за ним
И жаждой работы томим,
Услышал я новый звонок:
Пришел первокурсник-щенок.
Несчастный влюбился в кого-то…
С багровым лицом идиота
Кричал он о «ней», о богине,
А я ее толстой гусыней
В душе называл беспощадно…
Не слушал! С улыбкою стадной
Кивал головою сердечно
И мямлил: «Конечно, конечно».
В четыре ушел он… В четыре!
Как тигр я шагал по квартире,
В пять ожил и, вытерев пот,
За прерванный сел перевод.
Звонок… С добродушием ведьмы
Встречаю поэта в передней.
Сегодня собрат именинник
И просит дать вза́ймы полтинник.
«С восторгом!» Но он… остается!
В столовую томно плетется,
Извлек из-за пазухи кипу
И с хрипом, и сипом, и скрипом
Читает, читает, читает…
А бес меня в сердце толкает:
Ударь его лампою в ухо!
Всади кочергу ему в брюхо!
Квартира? Танцкласс ли? Харчевня?
Прилезла рябая девица:
Нечаянно «Месяц в деревне»[51]
Прочла и пришла «поделиться»…
Зачем она замуж не вышла?
Зачем (под лопатки ей дышло!),
Ко мне направляясь, сначала
Она под трамвай не попала?
Звонок… Шаромыжник[52] бродячий,
Случайный знакомый по даче,
Разделся, подсел к фортепьяно
И лупит. Не правда ли, странно?
Какие-то люди звонили.
Какие-то люди входили.
Боясь, что кого-нибудь плюхну,
Я бегал тихонько на кухню
И плакал за вьюшкою грязной
Над жизнью своей безобразной.
<1910>
Ревет сынок. Побит за двойку с плюсом.
Жена на локоны взяла последний рубль.
Супруг, убитый лавочкой и флюсом,
Подсчитывает месячную убыль.
Кряхтят на счетах жалкие копейки:
Покупка зонтика и дров пробила брешь,
А розовый капот из бумазейки
Бросает в пот склонившуюся плешь.
Над самой головой насвистывает чижик
(Хоть птичка Божия не кушала с утра).
На блюдце киснет одинокий рыжик,
Но водка выпита до капельки вчера.
Дочурка под кроватью ставит кошке клизму,
В наплыве счастия полуоткрывши рот,
И кошка, мрачному предавшись пессимизму,
Трагичным голосом взволнованно орет.
Безбровая сестра в облезшей кацавейке
Насилует простуженный рояль,
А за стеной жиличка-белошвейка
Поет романс: «Пойми мою печаль!»
Как не понять?! В столовой тараканы,
Оставя черствый хлеб, задумались слегка,
В буфете дребезжат сочувственно стаканы,
И сырость капает слезами с потолка.
<1909>
Начальник Акцептации[54] сердит:
Нашел просчет в копейку у Орлова.
Орлов уныло бровью шевелит
И про себя бранится: «Ишь, бандит!»
Но из себя не выпустит ни слова.
Вокруг сухой, костлявый, дробный треск —
Как пальцы мертвецов, бряцают счеты.
Начальнической плеши строгий блеск
С бычачьим лбом сливается в гротеск, —
Но у Орлова любоваться нет охоты.
Конторщик Кузькин бесконечно рад:
Орлов на лестнице сказал его невесте,
Что Кузькин как товарищ – хам и гад,
А как мужчина – жаба и кастрат…
Ах, может быть, Орлов лишится места!
В соседнем отделении содом:
Три таксировщика[55], увлекшись чехардою,
Бодают пол. Четвертый же, с трудом
Соблазн преодолев, с досадой и стыдом
Им укоризненно кивает бородою.
Но в коридоре тьма и тишина.
Под вешалкой таинственная пара —
Он руки растопырил, а она
Щемящим голосом взывает: «Я жена…
И муж не вынесет подобного удара!»
По лестницам красавицы снуют,
Пышнее и вульгарнее гортензий.
Их сослуживцы «фаворитками» зовут —
Они не трудятся, не сеют – только жнут.
Любимицы Начальника Претензий…
В буфете чавкают, жуют, сосут, мычат.
Берут пирожные в надежде на прибавку.
Капуста и табак смесились в едкий чад.
Конторщицы ругают шоколад
И бюст буфетчицы, дрожащий на прилавке…
Второй этаж. Дубовый кабинет.
Гигантский стол. Начальник Службы Сборов,
Поймав двух мух, покуда дела нет,
Пытается определить на свет,
Какого пола жертвы острых взоров.
Внизу в прихожей бывший гимназист
Стоит перед швейцаром без фуражки.
Швейцар откормлен, груб и неречист:
«Ведь грамотный, поди, не трубочист!
«Нет мест» – вон на стекле висит бумажка».
<1909>
Время года неизвестно.
Мгла клубится пеленой.
С неба падает отвесно
Мелкий бисер водяной.
Фонари горят как бельма,
Липкий смрад навис кругом,
За рубашку ветер-шельма
Лезет острым холодком.
Пьяный чуйка[56] обнял нежно
Мокрый столб – и голосит.
Бесконечно, безнадежно
Кислый дождик моросит…
Поливает стены, крыши,
Землю, дрожки, лошадей.
Из ночной пивной всё лише
Граммофон хрипит, злодей.
«Па-ца-луем дай забвенье!»
Прямо за сердце берет.
На панели тоже пенье:
Проститутку дворник бьет.
Брань и звуки заушений…
И на них из всех дверей
Побежали светотени
Жадных к зрелищу зверей.
Смех, советы, прибаутки,
Хлипкий плач, свистки и вой
Мчится к бедной проститутке
Постовой городовой.
Увели… Темно и тихо.
Лишь в ночной пивной вдали
Граммофон выводит лихо:
«Муки сердца утоли!»
<1910>
Дамы в шляпках «кэк-уоках»[57].
Холодок публичных глаз,
Лица в складках и отеках,
Трены[58], перья, ленты, газ.
В незначительных намеках —
Штемпеля готовых фраз.
Кисло-сладкие мужчины,
Знаменитости без лиц,
Строят знающие мины,
С видом слушающих птиц
Шевелюры клонят ниц
И исследуют причины.
На стенах упорный труд —
Вдохновенье и бездарность…
Пусть же мудрый и верблюд
Совершают строгий суд:
Отрицанье, благодарность
Или звонкий словоблуд…
Умирающий больной.
Фиолетовые свиньи.
Стая галок над копной.
Блюдо раков. Пьяный Ной[59].
Бюст молочницы Аксиньи,
И кобыла под сосной.
Вдохновенное Nocturno[60],
Рядом рыжий пиджачок,
Растопыренный над урной…
Дама смотрит в кулачок
И рассеянным: «Недурно!» —
Налепляет ярлычок.
Да? Недурно? Что – Nocturno?
Иль яичница-пиджак?
Генерал вздыхает бурно
И уводит даму. Так…
А сосед глядит в кулак
И ругается цензурно…
<1908>
У двух проституток сидят гимназисты:
Дудиленко, Барсов и Блок.
На Маше – персидская шаль и монисто,
На Даше – боа[61] и платок.
Оплыли железнодорожные свечи.
Увлекшись азартным банчком[62],
Склоненные головы, шеи и плечи
Следят за чужим пятачком.
Играют без шулерства. Хочется люто
Порой игроку сплутовать.
Да жутко! В миг с хохотом бедного плута
Засунут силком под кровать.
Лежи, как в берлоге, и с завистью острой
Следи за игрой и вздыхай, —
А там на заманчивой скатерти пестрой
Баранки, и карты, и чай…
Темнеют уютными складками платья.
Две девичьих русых косы.
Как будто без взрослых здесь сестры и братья
В тиши коротают часы.
Да только по стенкам висят офицеры…
Не много ли их для сестер?
На смятой подушке бутылка мадеры,
И страшно затоптан ковер.
Стук в двери. «Ну, други, простите, к нам гости!»
Дудиленко, Барсов и Блок
Встают, торопясь, и без желчи и злости
Уходят готовить урок.
<1910>
Бородатые чуйки[64] с голодными глазами
Хрипло предлагают «животрепещущих докторов»[65],
Гимназисты поводят бумажными усами,
Горничные стреляют в суконных юнкеров.
Шаткие лари, сколоченные наскоро,
Холерного вида пряники и халва,
Грязь под ногами хлюпает так ласково,
И на плечах болтается чужая голова.
Червонные рыбки из стеклянной обители
Грустно-испуганно смотрят на толпу.
«Вот замечательные американские жители[66] —
Глотают камни и гвозди, как крупу!»
Писаря выражаются вдохновенно-изысканно,
Знакомятся с модистками и переходят на ты,
Сгущенный воздух переполнился писками,
Кричат бирюзовые бумажные цветы.
Деревья вздрагивают черными ветками,
Капли и бумажки падают в грязь.
Чужие люди толкутся между клетками
И месят ногами пеструю мазь.
<1909>
Пан-пьян! Красные яички.
Пьян-пан! Красные носы.
Били-бьют! Радостные личики.
Бьют-били! Груды колбасы.
Дал-дам! Праздничные взятки.
Дам-дал! И этим и тем.
Пили-ели! Визиты в перчатках.
Ели-пили! Водка и крем.
Пан-пьян! Наливки и студни.
Пьян-пан! Боль в животе.
Били-бьют! И снова будни.
Бьют-били! Конец мечте.
<1909>
Профиль тоньше камеи,
Глаза как спелые сливы,
Шея белее лилеи
И стан как у леди Годивы[67].
Деву с душою бездонной,
Как первая скрипка оркестра,
Недаром прозвали мадонной
Медички шестого семестра.
Пришел к мадонне филолог,
Фаддей Симеонович Смяткин.
Рассказ мой будет недолог:
Филолог влюбился по пятки.
Влюбился жестоко и сразу
В глаза ее, губы и уши,
Цедил за фразою фразу,
Томился, как рыба на суше.
Хотелось быть ее чашкой,
Братом ее или теткой,
Ее эмалевой пряжкой
И даже зубной ее щеткой!..
«Устали, Варвара Петровна?
О, как дрожат ваши ручки!» —
Шепнул филолог любовно,
А в сердце вонзились колючки.
«Устала. Вскрывала студента:
Труп был жирный и дряблый.
Холод… Сталь инструмента. —
Руки, конечно, иззябли.
Потом у Калинкина моста[68]
Смотрела своих венеричек.
Устала: их было до ста.
Что с вами? Вы ищете спичек?
Спички лежат на окошке.
Ну, вот. Вернулась обратно,
Вынула почки у кошки
И зашила ее аккуратно.
Затем мне с подругой достались
Препараты гнилой пуповины.
Потом… был скучный анализ:
Выделенье в моче мочевины…
Ах, я! Прошу извиненья:
Я роль хозяйки забыла, —
Коллега! Возьмите варенья —
Сама сегодня варила».
Фаддей Симеонович Смяткин
Сказал беззвучно: «Спасибо!»
А в горле ком кисло-сладкий
Бился, как в неводе рыба.
Не хотелось быть ее чашкой,
Ни братом ее и ни теткой,
Ни ее эмалевой пряжкой,
Ни зубной ее щеткой!
<1909>
Холостой стаканчик чаю
(Хоть бы капля коньяку),
На стене босой Толстой[69].
Добросовестно скучаю
И зеленую тоску
Заедаю колбасой.
Адвокат ведет с коллегой
Специальный разговор.
Разорвись – а не поймешь!
А хозяйка с томной негой,
Устремив на лампу взор,
Поправляет бюст и брошь.
«Прочитали Метерлинка[70]?»
– «Да. Спасибо, прочитал…»
– «О, какая красота!»
И хозяйкина ботинка
Взволновалась, словно в шквал.
Лжет ботинка, лгут уста…
У рояля дочь в реформе,
Взяв рассеянно аккорд,
Стилизованно молчит.
Старичок в военной форме
Прежде всех побил рекорд —
За экран залез и спит.
Толстый доктор по ошибке
Жмет мне ногу под столом.
Я страдаю и терплю.
Инженер зудит на скрипке.
Примирясь и с этим злом,
Я и бодрствую, и сплю.
Что бы вслух сказать такое?
Ну-ка, опыт, выручай!
«Попрошу… еще стакан…»
Ем вчерашнее жаркое,
Кротко пью холодный чай
И молчу, как истукан.
<1908>
В трамвае, набитом битком,
Средь двух гимназисток, бочком,
Сижу в настроенье прекрасном.
Панама сползает на лоб.
Я – адски пленительный сноб,
В накидке и в галстуке красном.
Пассаж[71] не спеша осмотрев,
Вхожу к «Доминику»[72], как лев,
Пью портер, малагу и виски.
По карте, с достоинством ем
Сосиски в томате и крем,
Пулярдку и снова сосиски.
Раздуло утробу копной…
Сановный швейцар предо мной
Толкает бесшумные двери.
Умаявшись, сыт и сонлив,
И руки в штаны заложив,
Сижу в Александровском сквере[73].
Где б вечер сегодня убить?
В «Аквариум»[74], что ли, сходить?
Иль, может быть, к Мери слетаю?
В раздумье на мамок смотрю,
Вздыхаю, зеваю, курю
И «Новое время»[75] читаю…
Шварц[76], Персия, Турция… Чушь!
Разносчик! Десяточек груш…
Какие прекрасные грушки!
А завтра в двенадцать часов
На службу явиться готов,
Чертить на листах завитушки.
Однако: без четверти шесть.
Пойду-ка к «Медведю»[77] поесть,
А после – за галстуком к Кнопу[78].
Ну как в Петербурге не жить?
Ну как Петербург не любить
Как русский намек на Европу?
<1910>
На дачной скрипучей веранде
Весь вечер царит оживленье.
К глазастой художнице Ванде
Случайно сползлись в воскресенье
Провизор, курсистка, певица,
Писатель, дантист и девица.
«Хотите вина иль печенья?» —
Спросила писателя Ванда,
Подумав в жестоком смущенье:
«Налезла огромная банда!
Пожалуй, на столько баранов
Не хватит ножей и стаканов».
Курсистка упорно жевала.
Косясь на остатки от торта,
Решила спокойно и вяло:
«Буржуйка последнего сорта».
Девица с азартом макаки
Смотрела писателю в баки.
Писатель, за дверью на полке
Не видя своих сочинений,
Подумал привычно и колко:
«Отсталость!» И стал в отдаленье,
Засунувши гордые руки
В триковые стильные брюки.
Провизор, влюбленный и потный,
Исследовал шею хозяйки,
Мечтая в истоме дремотной:
«Ей-богу, совсем как из лайки!..
О, если б немножко потрогать!»
И вилкою чистил свой ноготь.
Певица пускала рулады
Всё реже, и реже, и реже.
Потом, покраснев от досады,
Замолкла: «Не просят! Невежи…
Мещане без вкуса и чувства!
Для них ли святое искусство?»
Наелись. Спустились с веранды
К измученной пыльной сирени.
В глазах умирающей Ванды
Любезность, тоска и презренье:
«Свести их к пруду иль в беседку?
Спустить ли с веревки Валетку?»
Уселись под старой сосною.
Писатель сказал: «Как в романе…»
Девица вильнула спиною,
Провизор порылся в кармане
И чиркнул над кислой певичкой
Бенгальскою красною спичкой.
<1910>
Ах, милый Николай Васильич Гоголь!
Когда б сейчас из гроба встать ты мог,
Любой прыщавый декадентский щеголь
Сказал бы: «Э, какой он, к черту, бог?
Знал быт, владел пером, страдал. Какая редкость!
А стиль, напевность, а прозрения печать,
А темно-звонких слов изысканная меткость?..
Нет, старичок… Ложитесь в гроб опять!»
Есть между ними, правда, и такие,
Что дерзко от тебя ведут свой тусклый род
И, лицемерно пред тобой согнувши выи,
Мечтают сладенько: «Придет и мой черед!»
Но от таких «своих», дешевых и развязных,
Удрал бы ты, как Подколесин, чрез окно…[80]
Царят! Бог их прости, больных, пустых и грязных,
А нам они наскучили давно.
Пусть их шумят… Но где твои герои?
Все живы ли, иль, небо прокоптив,
В углах медвежьих сгнили на покое
Под сенью благостной крестьянских тучных нив?
Живут… И как живут! Ты, встав сейчас из гроба,
Ни одного из них, наверно б, не узнал:
Павлуша Чичиков – сановная особа
И в интендантстве патриотом стал, —
На мертвых душ портянки поставляет
(Живым они, пожалуй, ни к чему),
Манилов в Третьей Думе[81] заседает
И в председатели был избран… по уму[82].
Петрушка сдуру сделался поэтом
И что-то мажет в «Золотом руне»[83],
Ноздрев пошел в охранное[84] – и в этом
Нашел свое призвание вполне.
Поручик Пирогов с успехом служит в Ялте[85]
И сам сапожников по праздникам сечет,
Чуб[86] стал союзником и об еврейском гвалте
С большою эрудицией поет.
Жан Хлестаков работает в «России»[87],
Затем – в «Осведомительном бюро»[88],
Где чувствует себя совсем в родной стихии:
Разжился, раздобрел, – вот борзое перо!..
Одни лишь черти, Вий[89] да ведьмы и русалки.
Попавши в плен к писателям modernes,
Зачахли, выдохлись и стали страшно жалки,
Истасканные блудом мелких скверн…
Ах, милый Николай Васильич Гоголь!
Как хорошо, что ты не можешь встать…
Но мы живем! Боюсь – не слишком много ль
Нам надо слышать, видеть и молчать?
И в праздник твой, в твой праздник благородный,
С глубокой горечью хочу тебе сказать:
«Ты был для нас источник многоводный,
И мы к тебе пришли теперь опять, —
Но «смех сквозь слезы» радостью усталой
Не зазвенит твоим струнам в ответ…
Увы, увы… Слез более не стало,
И смеха нет».
1909
Голова моя – темный фонарь с перебитыми
стеклами,
С четырех сторон открытый враждебным ветрам.
По ночам я шатаюсь с распутными пьяными
Феклами,
По утрам я хожу к докторам.
Тарарам.
Я волдырь на сиденье прекрасной российской
словесности,
Разрази меня гром на четыреста восемь частей!
Оголюсь и добьюсь скандалезно-всемирной известности,
И усядусь, как нищий-слепец, на распутье путей.
Я люблю апельсины и всё, что случайно рифмуется,
У меня темперамент макаки и нервы как сталь.
Пусть любой старомодник из зависти злится и дуется
И вопит: «Не поэзия – шваль!»
Врешь! Я прыщ на извечном сиденье поэзии,
Глянцевито-багровый, напевно-коралловый прыщ,
Прыщ с головкой белее несказанно жженой магнезии
И галантно-развязно-манерно-изломанный хлыщ.
Ах, словесные тонкие-звонкие фокусы-покусы!
Заклюю, забрыкаю, за локоть себя укушу.
Кто не понял – невежда. К нечистому!
Накося-выкуси.
Презираю толпу. Попишу? Попишу, попишу…
Попишу животом, и ноздрей, и ногами, и пятками,
Двухкопеечным мыслям придам сумасшедший размах,
Зарифмую всё это для стиля яичными смятками
И пойду по панели, пойду на бесстыжих руках…
<1908>
Она была поэтесса,
Поэтесса бальзаковских лет[91].
А он был просто повеса,
Курчавый и пылкий брюнет.
Повеса пришел к поэтессе.
В полумраке дышали духи,
На софе, как в торжественной мессе[92],
Поэтесса гнусила стихи:
«О, сумей огнедышащей лаской
Всколыхнуть мою сонную страсть.
К пене бедер за алой подвязкой
Ты не бойся устами припасть!
Я свежа, как дыханье левкоя…
О, сплетем же истомности тел!»
Продолжение было такое,
Что курчавый брюнет покраснел.
Покраснел, но оправился быстро
И подумал: была не была!
Здесь не думские речи министра,
Не слова здесь нужны, а дела…
С несдержанной силой кентавра
Поэтессу повеса привлек,
Но визгливо-вульгарное: «Мавра!!» —
Охладило кипучий поток.
«Простите… – вскочил он. – Вы сами…»
Но в глазах ее холод и честь:
«Вы смели к порядочной даме,
Как дворник, с объятьями лезть?!»
Вот чинная Мавра. И задом
Уходит испуганный гость.
В передней растерянным взглядом
Он долго искал свою трость…
С лицом белее магнезии
Шел с лестницы пылкий брюнет:
Не понял он новой поэзии
Поэтессы бальзаковских лет.
<1909>
Посв<ящается> исписавшимся «популярностям»
Я похож на родильницу,
Я готов скрежетать…
Проклинаю чернильницу
И чернильницы мать!
Патлы дыбом взлохмачены,
Отупел, как овца, —
Ах, все рифмы истрачены
До конца, до конца!..
Мне, правда, нечего сказать сегодня, как всегда,
Но этим не был я смущен, поверьте, никогда —
Рожал словечки и слова, и рифмы к ним рожал,
И в жизнерадостных стихах, как жеребенок, ржал.
Паралич спинного мозга!
Врешь, не сдамся! Пень-мигрень,
Бебель[93] – стебель, мозга-розга,
Юбка-губка, тень-тюлень.
Рифму, рифму! Иссякаю —
К рифме тему сам найду…
Ногти в бешенстве кусаю
И в бессильном трансе жду.
Иссяк. Что будет с моей популярностью?
Иссяк. Что будет с моим кошельком?
Назовет меня Пильский[94] дешевой бездарностью,
А Вакс Калошин[95] – разбитым горшком…
Нет, не сдамся… Папа-мама,
Дратва-жатва, кровь-любовь,
Дама-рама-панорама,
Бровь, свекровь, морковь… носки!
<1908>
Одни кричат: «Что форма? Пустяки!
Когда в хрусталь налить навозной жижи —
Не станет ли хрусталь безмерно ниже?»
Другие возражают: «Дураки!
И лучшего вина в ночном сосуде
Не станут пить порядочные люди».
Им спора не решить… А жаль!
Ведь можно наливать… вино в хрусталь.
<1909>
У поэта умерла жена…
Он ее любил сильнее гонорара!
Скорбь его была безумна и страшна —
Но поэт не умер от удара.
После похорон сел дома у окна,
Весь охвачен новым впечатленьем —
И спеша родил стихотворенье:
«У поэта умерла жена».
<1909>
Дамам, чирикающим в детских журналах
Дама, качаясь на ветке,
Пикала: «Милые детки!
Солнышко чмокнуло кустик…
Птичка оправила бюстик
И, обнимая ромашку,
Кушает манную кашку…»
Дети, в оконные рамы
Хмуро уставясь глазами,
Полны недетской печали.
Даме в молчанье внимали.
Вдруг зазвенел голосочек:
«Сколько напикала строчек?..»
<1910>
Посвящается К. Чуковскому[96]
В экзотике заглавий – пол-успеха[97],
Пусть в ноздри бьет за тысячу шагов:
«Корявый буйвол», «Окуни без меха!»,
«Семен Юшкевич[98] и охапка дров».
Закрыв глаза и перышком играя,
Впадая в деланный холодно-мутный транс,
Седлает линию… Ее зовут – кривая,
Она вывозит и блюдет баланс.
Начало? Гм… Тарас убил Андрея
Не за измену Сечи… Раз, два, три!
Но потому, что ксендз и два еврея
Держали с ним на сей предмет пари.
Ведь ново! Что-с? Акробатично ново!
Затем – смешок. Стежок. Опять смешок.
И вот – плоды случайного улова —
На белых нитках пляшет сотня строк.
Что дальше? Гм… Приступит к данной книжке,
Определит, что автор… мыловар,
И так смешно раздует мелочишки,
Что со страниц пойдет казанский пар.
Страница третья. Пятая. Шестая…
На сто шестнадцатой – «собака» через «ять»!
Так можно летом на стекле, скучая,
Мух двадцать, размахнувшись, в горсть поймать.
Надравши «стружек» кстати и некстати,
Потопчется еще с полсотни строк:
То выедет на а́нглийской цитате,
То с реверансом автору даст в бок.
Кустарит парадокс из парадокса…
Холодный пафос недомолвок – гол,
А хитрый гнев критического бокса
Всё рвется в истерический футбол…
И наконец, когда мелькнет надежда,
Что он сейчас поймает журавля,
Он вдруг смущенно потупляет вежды
И торопливо… сходит с корабля.
Post scriptum. Иногда Корней Белинский
Сечет господ, цена которым грош[99], —
Тогда гремит в нем гений исполинский
И тогой с плеч спадает макинтош!
<1911>
Я знаком по последней версии
С настроением Англии в Персии[100]
И не менее точно знаком
С настроеньем поэта Кубышкина,
С каждой новой статьей Кочерыжкина
И с газетно-журнальным песком.
Словом, чтенья всегда в изобилии —
Недосуг прочитать лишь Вергилия[101],
Говорят: здоровенный талант!
Да еще не мешало б Горация[102] —
Тоже был, говорят, не без грации…
А Шекспир, а Сенека[103], а Дант[104]?
Утешаюсь одним лишь – к приятелям
(Чрезвычайно усердным читателям)
Как-то в клубе на днях я пристал:
«Кто читал Ювенала[105], Вергилия?»
Но, увы (умолчу о фамилиях),
Оказалось – никто не читал!
Перебрал и иных для забавы я:
Кто припомнил обложку, заглавие,
Кто цитату, а кто анекдот,
Имена переводчиков, критику…
Перешли вообще на пиитику —
И поехали. Пылкий народ!
Разобрали детально Кубышкина,
Том шестой и восьмой Кочерыжкина,
Альманах «Обгорелый фитиль»,
Поворот к реализму Поплавкина
И значенье статьи Бородавкина
«О влиянье желудка на стиль»…
Утешенье, конечно, большущее…
Но в душе есть сознанье сосущее,
Что я сам до кончины моей,
Объедаясь трухой в изобилии,
Ни строки не прочту из Вергилия
В суете моих пестреньких дней!
<1911>
Гессен[106] сидел с Милюковым[107] в печали.
Оба курили, и оба молчали.
Гессен спросил его кротко, как Авель[108]:
«Есть ли у нас конституция, Павел?»
Встал Милюков. Запинаясь от злобы,
Резко ответил: «Еще бы! Еще бы!»
Долго сидели в партийной печали.
Оба курили, и оба молчали.
Гессен опять придвигается ближе:
«Я никому не открою – скажи же!»
Раненый демон в зрачках Милюкова:
«Есть – для кадет! А о прочих ни слова…»
Мнительный взгляд на соратника бросив,
Вновь начинает прекрасный Иосиф[109]:
«Есть ли…» Но слезы бегут по жилету —
На ухо Павел шепнул ему: «Нету!»
Обнялись нежно и в мирной печали
Долго курили и долго молчали.
<1909>
Благодарю Тебя, Создатель,
Что я в житейской кутерьме
Не депутат и не издатель
И не сижу еще в тюрьме.
Благодарю Тебя, Могучий,
Что мне не вырвали язык,
Что я, как нищий, верю в случай
И к всякой мерзости привык.
Благодарю Тебя, Единый,
Что в Третью Думу[111] я не взят, —
От всей души, с блаженной миной
Благодарю Тебя стократ.
Благодарю Тебя, мой Боже,
Что смертный час, гроза глупцов,
Из разлагающейся кожи
Исторгнет дух в конце концов.
И вот тогда, молю беззвучно,
Дай мне исчезнуть в черной мгле, —
В раю мне будет очень скучно,
А ад я видел на земле.
1908
В Государственном совете[112] одним из первых будет разбираться дело о том, признаются ли Бестужевские курсы[113] высшими. Спор этот ведется уже семь лет.
«Речь»
В средневековье шум и гам
Схоласты подняли в Париже:[114]
Какого роста был Адам?
И был брюнет он или рыжий?
Где был Господь (каков Париж!)
До первых дней земли и неба?
И причащается ли мышь,
Поевшая святого хлеба?..
Возможно ль «высшими» иль нет
Признать Бестужевские курсы?
Иль, может быть, решит Совет
Назвать их корпусом иль бурсой[115]?
Ведь курсы высшие – давно,
И в самом высшем смысле слова,
Ведь спорить с этим так смешно,
Как называть реку коровой.
Вставлять в колеса палки всем,
Конечно, «высшее» призванье, —
Но в данном случае совсем
Бессильно старое брюзжанье.
А впрочем… средние века
У нас гостят, как видно, цепко.
Но ведь корова не река —
И не в названье здесь зацепка…
<1909>
Русский народ мало трудится.
Марков[116]. 2-й Съезд дворян[117]
Ах, сквозь призму
Кретинизма
Гениально прост вопросец:
Наш народ – не богоносец,
А лентяй
И слюнтяй.
В самом деле, —
Еле-еле
Ковырять в земле сухой
Старомодною сохой —
Не работа,
А дремота.
У француза —
Кукуруза,
Виноград да лесопилки,
Паровые молотилки.
А у нас —
Лень да квас.
Лежебокам
За уроком
Что бы съездить за границу —
К шведам, к немцам или в Ниццу?
Не хотят —
Пьют да спят.
Иль со скуки
Хоть науки
Изучали бы, вороны:
Философию, законы…
Не желают:
Презирают!
Ну, ленивы!
Даже «Нивы»[118]
Не хотят читать, обломы.
С Мережковским[119] не знакомы!!
Только б жрать,
Только б спать.
Но сквозь призму
Критицизма
Вдруг вопрос родится яркий:
Как у этаких, как Марков,
Нет хвостов
И клыков?
1909