bannerbannerbanner
полная версияДрама на трех страницах

Ю_ШУТОВА
Драма на трех страницах

Полная версия

Анастасия Кокоева. ВЕТОШЬ

Так легко быть любимым – и так трудно любить.

Фрэнсис Скотт Фицджеральд. «Ночь нежна»


У тарелки – жирное дно. И у следующей, и у следующей, и у следующей. Он что, вообще никогда их не моет? Сгружаю в воду всю сушилку разом. Пытаюсь найти губку для посуды – бесполезно. На раковине, под раковиной, в кладовке… По крайней мере, в той части кладовки, куда не нужно нырять с головой и зарываться на полдня. Ещё не хватало наводить там свои порядки! Я здесь не хозяйка.

«И не буду. Не буду. Она поправится», – повторяю, как мантру, и снова смотрю на гору посуды в мойке. А я всего-то хотела погреть себе супа.

Вздыхаю. Иду в зал.

– У тебя есть губки?

– А?

Мысленно считаю до десяти. Улыбаюсь. Надеюсь, что по лицу сейчас не видно того, что я думаю о его футболе на полную громкость, когда бабушка только уснула. Пытаюсь перекричать телевизор так, чтобы в соседней спальне не было слышно хотя бы меня. Особое искусство. Она и так полночи не спала, так пусть хотя бы сейчас…

– Губки! Для посуды!

– Чего?

– Губки!!!

Кричать шёпотом бесполезно, и я верчу в воздухе руками, словно намываю блюдо.

– Не, – наконец понимает он. Вытирает нос платком, машет рукой без тени смущения. – Мы такими не пользуемся.

– Ладно, – киваю, прикидывая, как далеко от дома находятся ближайшие «Хозтовары». Если мне не изменяет память, всё так же, через дорогу. – Я схожу…

Он тут же подбирается, в голосе прорезается металл:

– Не смей! Там такое творится! Вирус страшенный! Ещё не хватало!

Закипает, как чайник со свистком. Терпение, терпение, говорю я себе, только терпение…

– Я говорю: «я смогу!», – быстро поправлюсь, пока из носика не пошёл пар. Улыбаюсь. Стараюсь, чтобы это прозвучало твёрдо, но не агрессивно. – Я и не думала никуда ходить! – Я отступаю коридор и спешно прикрываю дверь.

И так справлюсь… По дороге на кухню слышу настойчивое мяуканье из ванной. Тигр. Зараза! Этого бы кота – да в книгу рекордов: восьмой раз за день! И как бабушке удаётся держать квартиру в такой чистоте? За десять лет, что он здесь живёт, я ни разу не слышала никакого кошачьего запаха… А в этот приезд учуяла прямо с порога. И за неделю, что я здесь – так и не смогла избавиться от него полностью.

Перчатки – совок – пакет – чистящее средство – тугая струя из душевой лейки… Пакет – в мусор, лоток – обратно под ванну. Перчатки – на батарею. Что там жужжит? Ах, чёрт, в кармане!

– … Всё хорошо, мам. Да, уснула недавно. Ночью опять почти не спали. Я тоже, конечно. Это не у меня, это у деда телевизор орёт… Нет, тише ему не слышно. Он считает, что включил совсем тихонечко. Да не хочет он аппарат! Говорит, что хорошо слышит, это мы плохо разговариваем. Ну, можешь попробовать сама предложить, но толку Надеюсь, хотя бы бабушку не разбудит – я её дверь полотенцем заткнула. Нет, сегодня дома. И так уже ходил с утра на рынок, потом в продуктовый, а ещё собрался в какой-то свой Совет ветеранов, будь он неладен. Вот и я думаю – на меня кричит, чтобы из дома не выходила, а сам… Это ж только он может по делам ходить, а я «просто так буду шататься»… Мам, ну конечно, я с ним не спорю! Не первый день его знаю. Поссоримся, а кому это надо? Нет, дотерплю. Хотя он иногда невыносимый совершенно. Даже с бабушкой легче, она хоть от таблеток не отказывается. А с ним ещё недельку – и я на людей бросается начну. Мам… Ты когда сможешь вырваться?

Входная дверь закрывается: тихо-тихо, почти не слышно.

Но замок щёлкает так, что эхо отражается в подъезде.

Кладу трубку и понимаю, что телевизор молчит. Ушёл? Ушёл в свой Совет ветеранов!

Кричу – в тугой жгут полотенца. Нельзя разбудить бабушку.

Но и молчать уже не могу.

Какого чёрта?!

«Это вы, молодёжь, все дохлые ходите. А наше поколение никакой ковид не возьмёт! Я крепкий! Я ж спортсмен!»

Ты был спортсменом. Был! В институте! Шестьдесят лет назад! Понимаю, что смеюсь. Бессонная неделя, ночные дежурства у постели, постоянный контроль… Закономерная истерика.

Почему это мне нельзя «нести в дом заразу», а тебе – можно? Почему ты не можешь посмотреть чёртов матч без звука? Почему не признаешь, что тебе тоже нужна помощь, ты же делаешь нам только труднее, а не наоборот?

Я знаю, что никогда не скажу этого вслух. Мы оба в секунду сорвёмся в спор, будем орать до звона в серванте, потом дуться до ночи, а на следующий день делать вид, что ничего не было…

И ни один из нас ни за что не признается, что был не прав. Гены.

Тряпки в тумбочке под раковиной, видимо, и есть местные губки для посуды. Не пенят средство, не оттирают грязь – зато и не стоят ни копейки. И ходить за ними не нужно даже через дорогу, только добраться до шкафа.

У тех тарелок, что стояли ближе к краю, грязь уже присохшая, серая. Приходится сыпать соду с горкой и тереть, тереть, тереть… Пальцы становятся такими же гладкими, как и донышки тарелок: скрипят, скользят, роняют задубевшую тряпочку в мутную воду.

Достаю. Разворачиваю. Промываю под струёй – ничего лучше у меня всё равно нет. И вдруг на серой ткани мелькает почти незаметный рисунок. Проступает под пальцами, как проступала картинка на полароидном снимке в далёком детстве. Едва заметные полосы на кусочке ветоши – серое на сером. Всё ярче и ярче – смотрю уже не глазами, а чем-то глубже и древнее, на полжизни младше теперешней меня. И невидимые краски возвращаются на ткань. Клеточка-шотландка. Синее и белое…

…синее и белое – пугаюсь, цепляюсь пальцами, отпускаю руль. Нога соскальзывает с педали, и металл подо мной кренится, взрывает старой резиновой покрышкой чёрную гарь на дорожке. Велосипед падает – лечу за ним, но крепкие руки удерживают и не дают упасть, стесать в кровь искусанные комарами колени, вымазаться в чёрном и липком.

– Не… – мотаю головой, зло отталкиваю руки, ненавистную клетку, весь ненавистный мир. – Не получается! Хватит!

– Получится, – щурится дедушка.

Он моложе лет на двадцать – чёрт, а я и не думала, что ещё помню его таким. Здесь ему шестьдесят, не больше.

– Где такое видано: в тринадцать лет не уметь на велосипеде? Чего ты там весь год делала у родителей? Ничему тебя не учат!

Его любимая рубашка в сине-белую клетку потемнела на спине и груди, прилипает к телу – но дедушка как будто этого не замечает и снова поднимает велосипед.

– Да не могу я!

– Ничего, ещё как сможешь!

Улыбается – было бы, чему! – и ставит велосипед вертикально:

– Сейчас один раз научишься – потом никогда не забудешь!

Смотрю исподлобья на орудие моих пыток. Сжимаю зубы и выкладываю свой последний козырь:

– Велик даже не наш. Ещё раз упаду – и точно сломаю!

– Починим! – ухмыляется дед. – Зато научишься.

Хозяин велосипеда – какой-то давний дедов друг – смотрит на нас из открытого гаража. Возится с чем-то своим. Между гаражами – дорожка метров в триста, и тени на ней медленно ползут и удлиняются.

Третий час я пытаюсь удержать равновесие на велике. Проехать хоть метр сама. Дед сажает меня на сиденье, подталкивает, ловит… Километры наматываются гарью на старые покрышки. Велосипед балансирует между пенсионером и ершистым подростком, но никак не может поймать равновесие.

В одну из попыток, сквозь злые слёзы, просто пытаюсь вырваться из замкнутого круга. Отпускаю синее с белым, давлю на педали – и чувствую, как мир находит точку баланса. Кручу ногами быстро-быстро, и – лечу! Пусть всего метров пять, прежде чем снова упасть в синее с белым.

Но это настоящий полёт! И ветер в лицо. И на щеках – горячая солёная вода…

…горячая вода переливается через край. Спешно закручиваю кран. И тут же в голове вспышками – его любимая рубашка, через годы и события.

Синее с белым: дед дарит мне мой первый телефон. Такое счастье!

Синее с белым: тащит тяжеленные сумки до электрички.

Синее с белым: приехал за мной прямо к остановке. Здесь идти – минут десять, но он не хочет, чтобы внучка вымокла под ливнем. А я только сейчас понимаю, что дойти до гаража, выгнать машину и отогнать обратно – это вымокнуть трижды.

Синее с белым теперь – серая ветошь в моей руке.

Ключ в замке поворачивается так, что эхо отражается в подъезде.

– Ты это… – Он стягивает маску и с порога показывает упаковку с разноцветными прямоугольниками. – Я в них не понимаю… Такие, нет?



Николай Пещеров. УВЯДАНИЕ


В небольшую, скупую на интерьер комнату, падал призрачный свет луны. Голубой луч кое-как пробился через доски на криво заколоченном окне. На это нагромождение досок смотрел старик. Он стоял у окна, пытаясь разглядеть внешний мир. Всё тщетно, лишь голубое свечение. Казалось, старик и вовсе впал в ступор.

Кроме робкого луча луны в комнате, прямо над креслом, по центру, висела лампочка, которая также испускала блёклое свечение. Все здесь было мрачным, особенно бледные голубые обои, наводившие тоску.

Старик дернулся и ожил. Медленно он отвернулся от окна и побрел по комнате, к своему креслу. Прогуливаясь вдоль стен, он вновь наткнулся на старые фотографии в рамках. Эти снимки, эти кусочки прошлого вызывали в душе старика теплые чувства. Вызывали когда-то… Как только старик всмотрелся в лица своих родных, он понял, что их нет. Абсолютная пустота – ни глаз, ни рта, ни носов. Он не мог даже вспомнить, кто изображен на этих фотографиях, а ведь эти люди были ему очень дороги, но он совершенно их забыл.

С камнем на душе старик наконец поплелся в сторону кресла.

Он плюхнулся на пожелтевшую подушку и закрыл лицо руками. Ему больше не хотелось видеть все это.

Тоска съедала его, на пару с каким-то странным щемящим чувством. Чувством, которое пыталось кричать. Кричать, чтобы донести что-то важное до старика, но никаких успехов это не приносило – лишь утробное жужжание. На сердце становилось болезненно гадко.

 

Две теплые руки коснулись плеч старика. Когда он открыл глаза, перед ним стояла его любимая жена, наряженная в розовое платье. Она выглядела помолодевшей и все такой же доброй и любящей. Старик молниеносно вскочил на ноги и обнял женщину. Они долго-долго обнимали друг друга и закончили, когда граммофон, стоявший на тумбочке у шкафа, разразился знакомым вальсом.

Да, эта мелодия значила для пары очень много – это была мелодия их любви.

Старик, воспрянув духом, закружил свою любовь в изящном танце. Его душа снова светилась радостью. Все было таким реальным, таким естественным. Наворачивая круги танца вокруг кресла, пара не замечала ничего на свете.

Граммофон без передышки выпускал в мир нежные ноты. О, они были настолько нежны, что, плавно разлетаясь по комнате, врезались в стены и аккуратно проникали под обои, расползаясь по стенам. Они несли тепло и влагу. От этой влаги, охватывающей комнату, становилось неуютно.

Обои вымокли, по ним расползались пятна от воды. Голубой цвет желтел. Все становилось желтым, как на старых фотографиях. Пара продолжала кружится, не замечая ничего вокруг. Может это и к лучшему? Скользкие, мокрые ноты врезались во все подряд и угодили прямо в фотографии. Те мгновенно пропитались влагой и грязной слизью выползая из рамок, потекли вниз по стене.

Постепенно ноты искажались, превращая гладкую мелодию вальса в колючее дребезжащие нечто, но старик и его жена пока ничего не замечали. Они смотрели друг на друга, не отрывая сомкнувшихся взглядов.

Обои, окончательно пожелтев, упали со стен, обнажив серый бетон, покрывшийся трещинами. Ломанные грубые линии разошлись по всем стенам. Как эта комната ещё не развалилась на куски? Ноты уже проникли и в эти щели, помогая им разрастаться. Словно семена, они оседали в прорехах и обращались в липкую зелёную плесень. Теперь все стены становились зелёными.

Вальс окончательно перестал быть вальсом, превратившись в дребезжание и треск, которые перемешивались с непонятным клацаньем. Взгляд старика, устремленный на жену, на самом деле смотрел сквозь нее, в пустоту. В последнее время старик часто смотрел в пустоту. Когда медитативное дребезжание разнеслось по его ушам, он наконец наткнулся на лицо своей возлюбленной. Старика мгновенно охватил ужас, который быстро перешел в тоску и отчаянье.

«Клац-клац, клац-клац, клац-клац», – издавали шарниры фальшивых рук и ног, податливо кружащиеся в нелепом танце. Старик смотрел в пустое лицо своей жены. С её головы упал парик. Иллюзия рушилась. Его жена была лишь манекеном. Старик, ослабив хватку, сжимающую талию его поддельной любви, равнодушно бросил куклу на пол. Она упала, застыв в неестественной позе, протянув свои холодные деревянные руки к любимому.

Старик посмотрел на все вокруг. Плесень охватывала всю комнату, в воздухе витала болезненная сырость. Больше нет ни фотографий, ни обоев, ничего, кроме плесени, словно вирус расползающейся по голым стенам. На гниющей тумбочке все еще стоял граммофон, все еще испускавший какофонию мерзких звуков, которые издевательски парадировали ту нежную мелодию вальса.

На душе пустота. По комнате разлеталась мысль. Принадлежала ли она старику? Увядание.

В этом хаосе остались нетронуты лишь кресло и лампочка, висевшая над ним. Это кресло манило своего хозяина. Повинуясь призыву, старик поспешил усесться в него. Как только он оказался в кресле, все словно встало на свои места. Финальный штрих композиции.

Старик смотрел на увядающую комнату. Все вокруг переставало иметь смысл. Лишь болезненная плесень несла истину смерти и пустоты. Все было естественно. Ничто не вечно.

Мысли разбегались по комнате, они путались и прятались от старика. Он уже не мог собрать их воедино.

Вся комната позеленела. Манекен женщины на полу покрылся мхом плесени, превратившись в зеленый бугор.

По креслу медленно ползла плесень.

Старик смотрел в пустоту.

Все кругом было… Влага… Болезнь?

Граммофон.

Сквозь дребезг пробился чей-то голос:

– Дорогой, я люблю тебя!

– И я тебе, моя милая! – хотел ответить старик, но не смог открыть рта. Рот исчез. Эти слова застряли в его голове. Из глаза текла слеза. Слеза текла по пустому лицу. Лица больше не было.

Не было ничего. Плесень добралась до старика, который уже стал манекеном.

Все застыло. Музыки нет. Лампочка потухла.

Прощание.

***

В комнате горел яркий свет. Из граммофона на тумбочке разливался вальс. Пожилая женщина бегала вокруг кресла, в котором сидел ее муж. Его взгляд смотрел в пустоту. Старушка плакала и трясла плечи старика, но все тщетно.

Доктор стоял рядом и сочувствующе смотрел на ужасающую сцену. Он уже не мог ничем помочь – все вышло из-под контроля.

– Пожалуйста, сделайте что-нибудь! – отчаянно воскликнула женщина.

– Я ничем не могу помочь… Мы с вами уже все перепробовали.

Когда старик застыл так пару часов назад, его жена тут же вызвала врача. В последние месяцы разум ее супруга медленно увядал, она это знала, также, как знал врач. Те методы, которые помогали вернуть старика из ступора раньше, совершенно не работали на этот раз. Доктор знал, что это конец.

Старушка трясла плечи мужа. Она плакала и слезы ее капали на старика. Вальс из граммофона уже раздражал и вводил в отчаянье, но ее любимому он так нравился. Ничто не способно было пробудить старика от вечного сна разума.

– Мне очень жаль, но мы с вами знали, что так все и будет, – пытался успокоить врач впавшую в истерику женщину.

На секунду старушка заметила проблеск в глазах мужа. Лишь на секунду.

– Дорогой, я люблю тебя!

Глаза старика стали снова мутными и пустыми, уже навсегда.

На его губах застыли слова:

– И я тебе, моя милая!

Увядание.



Андрей Буровский. ДВАДЦАТЬ ПЯТЬ ЛЕТ СПУСТЯ


– Папа, это Сливовый мыс?

– Он самый, сынок…

Капитан Том даже нос наморщил от удовольствия, глядя на сына. В руке чалка, подпрыгивает от нетерпения, сияет, как весь этот пронизанный солнцем ясный день.

– Папа, у тебя на носу такие же складки, как на воде!

Том-старший невольно рассмеялся. А ведь верно! Свежий ветер – пароход идет вниз, да еще встречный ветерок. На перекате, на сверкающей воде – такие же ровные складки, как у него на носу.

– Папа, ты меня пустишь проводить дядю Гека?!

Самое время нахмуриться, посуроветь…

– Том! Ты забыл, о чем мы говорили?!

Переживает…

– Беги! Только куртку надень. И на берег не сойдешь, даже не думай. Кого мы сейчас спустим на берег?

– Мистера Немо, папа…

– Запомни это получше.

Ударили склянки. Пароход разворачивался, колесо левого борта приостановилось, громадная машина двинулась к берегу.

Сам капитан Сойер куртки не надел, даже оставил фуражку на мостике. Все сумеют сделать без него. Лестница… коридор… Каюта в нижнем ряду… Капитан открыл своим ключом, невольно поморщился… уже совсем не так, как наверху: в нос шибанул перегар кукурузного вискаря. Ясное дело, напился…

– Гек… Гекльбери, ты в порядке?

– Как всегда…

Да, как всегда. Куртку Том подарил ему всего две недели назад, сразу после побега. Теперь куртка выглядел так, словно по ней плясало целое племя индейцев. Подарил и ночную рубаху, но Гекльберри спал не раздеваясь. Жеваный, мятый, не брился с неделю, и пьяный. Да… как всегда…

– Давай быстрее. Сейчас мои милейшие пассажиры побегут к бортам – смотреть, кто отплывет от парохода. Незачем им тебя видеть.

– Присел бы, Том… Когда мы еще вместе посидим… Разве что ты ко мне в Калифорнию…

– Или амнистию объявят.

– Мне не объявят, Том… Никакого судьи Тэтчера не хватит. То дельце… Ты помнишь? Там еще завалили фараонов…

– Побери меня черт… Ты был… У Гарднера в деле?!

– Я думал, ты знаешь…

И убежал куда-то его взгляд… Конечно, ничего не знал Том. Если бы и знал, все равно укрыл бы друга. Но как видно, сам Гекльберри в этом совершенно не был уверен. И правильно…

– Чего ты туда влез?! У тебя же уже были деньги?

– Деньги – это такая штука, Том…Такой странный предмет… как они есть, так их сразу уже нет… И понимаешь, не могу я жить, ни как мой папаша жил, ни как вдова Дуглас, царство небесное…

– Стрелял ты?!

– Роб промахнулся… Гнилой человек, еще хуже его папаши, индейца Джо… Если его прижмут, он все расскажет.

– Обязательно надо было стрелять?!

– Он первый начал…

Какой смысл объяснять, во что влип Гек? Он и сам понимает. Он прав, никакой дороги назад ему нет, только в неведомые западные земли, где моют золото, где таких много, где почти что и нет никакого закона. И навсегда. Никакой судья Тэтчер не вытащит, пусть он сто раз и сенатор.

Том присел к деревянному столику.

– Хлебни, Том…

Томас Сойер на мгновение прижал к губам оплетенную бутыль. На губах осталась пленка сивушных масел, в голову ударила крепчайшая струя кукурузного самогона. Ну и гадость…

– Том…Ты не серчай… Ну не могу я жить, как твой братец Сид… И не смогу никогда.

Да-а… Сид Сойер – это отдельная песня. Пытался торговать табаком, и через год прогорел. Все удивлялись, как он ухитрился, а вот он как-то сумел, причем, как раз, когда цены на табак ползли вверх. Трое из Санкт-Петербурга сделали себе на табаке состояния в этот год. Том пытался пристроить его к себе… на пароходе его укачивает. Так и сидит в сплавной конторе, выписывает бумажки. На штанах заплатка, пиджак засаленный, голова вечно немытая, побрит неровно, вечно норовит стрельнуть полдоллара… Говорят, сердобольная вдова Дуглас его время от времени кормила.

– Гек, он у тебя тоже занимал?

– А как же! Тогда мы взяли лавку Уоттера… Деньги были…

– Ага, тот самый предмет, которого сразу и нет. Который как появится, так черт те его знает, куда уходит…

– Ну да. Я как посмотрел на луковую физиономию твоего братца, рука сама полезла в карман.

– Поживи как он, физиономия еще не такая станет.

– Не… нет, Том, тут ты не прав! У него не луковая физиономия от жизни, а жизнь – от физиономии…Ты с такой походи, а я посмотрю, как ты будешь после этого жить.

И невозможно не смеяться, потому что он прав, старый друг. Невозможно не смеяться, когда вспоминается Сид Сойер, и во что он превратился в тридцать пять лет. Почему у него нос вечно свёрнут на сторону, и под ним – непросыхающая капля? Почему глаза вечно слезятся, а под ногтями – многодневный траур? Почему у Сида никогда не хватает сил, чтобы вообще хоть что-нибудь хорошо делать?

Ранняя плешь, ногами шаркает хуже тети Полли, которой за шестьдесят, а такой кожи нет даже у старика Тэтчера. Этот-то ездит верхом и увязался с внуками ловить диких кошек, когда приезжал последний раз.

Вот вспомнишь Сида – и оценишь, как хорошо сидеть со стариной Геком, дуть кукурузный самогон. Да, ухмыляется, да, опухший, да небритый, да, воняет, да, рожа такая, что днем наглядишься, ночью забоишься. Но он не такой… он…

– Живой я, Том!! Иногда сам удивляюсь, что живой. Три раза стреляный, пять раз порезанный, а вот живу!

– Тебе не так надо жить, Гекльберри… Пошел бы в механики, а? Или почту развозить?

– Вот этого мне точно не надо! Я в механиках быстро помру… Железки эти…И почту не буду…Там же деньги! Я же не выдержу обязательно сопру.

– Тебе еще жениться надо, Гек.

– Вот этого точно не надо. Я как вспомню отца с матерью: вечно они ссорились и дрались. Смотрю на вас с Бекки и все жду – когда вы драться начнете.

– Этого нам только не хватало. Бекки – прекрасная жена.

– Все равно мне этого не надо, Том Сойер! В моем деле надо легким быть, подвижным… Сейчас – на Миссисипи, через месяц уже в Калифорнии.

– И денег давать Сиду не надо.

– Ну ты же понимаешь меня, Том?! Ты же сам ему сколько раз давал?!

– От меня не убудет. И ты прихвати немного, Гек.

– Ты давал… А как ты, я тоже жить не могу. Чтобы жить как ты, учиться надо…Книжки эти, чертежи, карты… А мне тошно, я так не сумею. И не умел никогда. А помнишь, как вдова Дуглас, да твоя тетушка Полли, да другие дуры все перемывали тебе косточки? Что ты кончишь уголовником, а Сид Сойер – такой вежливый! Такой послушный! Что он сделается банкиром или судьей, а то еще и каким-то еще важным конгрессменом? А что ты вообще сделаешься разбойником, или придется тебе жить на средства попечительского совета?

– Они не дуры, Гек. Они же не знали.

– Странно… Я и то знал, что из тебя получится толк. И судья Тэтчер тоже знал.

 

– Судье Бекки про меня рассказывала.

– Не-а… Что бы не рассказывала – судья своей головой про всё думает. Судья Тэтчер – аристократ, что твой герцог… не такой, который к нам с Джимом на плот залез, а настоящий… Эти в людях и в мальчишках понимают, потому что много поколений видели разных людей… Судья Тэтчер судит о людях по опыту, который у него то ли со времен, когда он плыл на «Мэйфлауэре», то ли еще когда Моисей водил его по пустыне. Хоть ты и дурак, что женился, а хорошо, что на его дочке. Это хорошая кровь.

– Если верить сенатору Тэтчеру, он в детстве был не лучше моего.

– Я что и говорю! Ты был не хуже него. Вечно придумаешь что-то…А кто в десять лет ничего не придумывал, никуда не бегал и ничего никогда не учудил, из того и не получится никогда ничего путного. Точно тебе говорю!

– Да я ведь не только хорошие дела делал… Как мы в пиратов играли и на острове жили, и на собственные похороны пришли? Сейчас вспоминаю, и в пот бросает – что я тете Полли устроил?!

– Она хоть и дура, а крепко тебя любила, Том. И сейчас любит больше дурака этого… И своей жирной курицы Мэри.

– Она не дура, Том. И Мэри…Таких большинство женщин.

– Вот то-то и оно, что они – как большинство. А я не любитель большинства, Том, и женщин тоже не великий любитель. Но скажу, что хороших баб даже больше, чем хороших мужчин. Они ведь хорошие, тетя Полли и Мэри, хоть и дуры, ничего в людях не понимают.

– Они не дуры, сколько тебе говорить.

– Но и в людях ничего не понимают. А судья Тэтчер понимал. Он Сида всегда не терпел. И тетя Полли, хоть и дура, а тебя любила больше, чем этого…

Гекльберри даже пальцами защелкал, замычал: искал слово.

– Понимаешь, он никакой. Самое страшное, что можно сказать о мужчине – НИ-КА-КОЙ. А что в Святом писании сказано?!

– И что же?

– «Изблюю тебя из уст моих, ибо ты не холоден и не горяч, а только тепел». Это не я сказал, это Христос… Вот он и мальчиком был тепел, и сейчас тепел… НИКАКОЙ… А про тебя это сказать никак нельзя, Том! Потому про тебя и слава идет. Ты мужчина.

– Про тебя слава идет не меньше, чем про меня.

– Да… и я тоже не теплый. Но ты горячий, Том, а я – холодный. Про меня говорят, как я фараона завалил, а про тебя, – как в бурю вывел пароход из Ивовой заводи. Твоя слава – чистая, Том, дай Боже всякому.

Ударили склянки.

– Пора…

Гекльберри кивнул, заткнул бутыль початком, сунул в мешок.

По коридору… На нос… ялик подогнали, как велел Том: к оконцу под самым колесом. Не разглядят… Капитан Соейр проверил: сына в ялике не было. Слушается, хорошо.

Остановились. Помолчали. Время, а очень… ну очень не хочется Геку вылезать в это окошко.

– Том… Ты ведь не приедешь в Калифорнию.

– Нет, Гекльберри. Не приеду.

Чтобы сказать это, пришлось напрячь мышцы живота. Что-то кольнуло слева в груди… врачи говорят, что там сердце.

– Я так и думал…

Улыбается… но уже совсем не так, как улыбался в каюте.

Обнялись до хруста в костях.

– Прощай, Том!

Том не успел сплести что-то утешительное, веселое: Гек уже вылез в окошко, плюхнулся в ялик. Негры навалились на весла.

Не зря Том посадил сюда внуков старого Джима: эти будут молчать.

Том так и стоял у окошка. Так и стоял, и смотрел. Какой-то кусочек его самого отделялся… Уплывал с этим яликом… Скользил по сверкающей воде… Пахло влагой, ветер нес запах леса. Вот ялик уткнулся в землю. Сидящий выпрыгнул, замахал рукой, отошел к лесу. Так и стоял, пока шел назад ялик, пока не запыхтела машина, не зашипел пар. Пока не понесся над радостной рекой самый унылый в мире звук: рев пароходной сирены. Том так и стоял.

Не было сил выйти на мостик, видеть счастливых, улыбающихся людей. Даже собственного ребенка.

Человек на берегу в одной руке держал мешок, другую опять поднял, прощаясь. Том Сойер знал, что Гекльберри Финна он видит последний раз в жизни.



Рейтинг@Mail.ru