bannerbannerbanner
полная версияДрама на трех страницах

Ю_ШУТОВА
Драма на трех страницах

Полная версия

Слово редактора

Уважаемые читатели,

Мы рады представить вашему вниманию сборник коротких рассказов «Драма на трёх страницах» книжной серии альманаха «Полынья». Сборник стал результатом конкурса и собрал под одной обложкой рассказы-финалисты.

– Разве можно уместить драматическую историю на столь малом пространстве – трех листах? – спрашивает читатель, саркастически вскинув бровь.

– Почему нет? – я пожимаю плечами. – Все зависит от мастерства рассказчика. От его умения четко и лаконично преподнести свой сюжет. Чехов и Борхес, Хемингуэй и Кафка, Мопассан и Брэдбери – признанные мастера «короткого метра» в литературе. И нынешние авторы успешно продолжают традиции литературного минимализма.

На этих страницах вы найдете широкое разнообразие сюжетов, которые захватят вас с первых строк и не отпустят до последнего слова. Каждый рассказ наполнен глубокими эмоциями, интересными поворотами и живыми, запоминающимися персонажами.

В каждой короткой драме откроется целая вселенная, где раскрываются тайны человеческих отношений, сталкиваются характеры, вспыхивают и гаснут надежды. Герои наших рассказов – обычные люди, даже если живут в фантастической реальности. Их истории близки всем, потому что отражают наши собственные переживания, страхи и радости.

Тема драмы всегда была и остается актуальной для каждого из нас. Мы постоянно сталкиваемся со сложными жизненными ситуациями, испытываем радости и разочарования, несем потери. Именно поэтому рассказы в данном сборнике интересны и понятны каждому читателю. Мы надеемся, что, сопереживая героям, каждый найдет здесь что-то, созвучное собственным мыслям и эмоциям.

Всегда ваша, Ю_ШУТОВА,

редактор сборника «Драма на трёх страницах».

Юрий Кузин. ЁЛОП

Я взглянул на часы – массивный командирский брегет, болтавшийся на моём узком запястье. Я купил его у Гошки, соседа по парте, разбив копилку о дверной косяк. Целый час мы выстраивали полки из медяков, а расплатившись, я отдал приятелю и альбом с марками, ведь часы, как оказалось, ещё и светились в темноте.

Гошка загнал меня в кладовую и, погасив ночник, поднёс «командирские» циферблатом к моим глазам.

– Хочешь секрет? Гляди, как горят.

– Ага…

– А почему, знаешь?

– Батарейки?

– Балда… Плавники это удильщика глубоководного… Их в Марианской впадине по пальцам пересчитать.

– Подумаешь, – скривился я, прикидывая, во что мне обойдётся эта вещица.

Но то было год назад. А сегодня я был полноправным хозяином луковицы – водостойкой, не бьющейся, с гравировкой «СССР» на нержавеющем корпусе.

Стрелки указывали на пять утра.

Тихо, как вор, я стянул шорты со спинки стула и, натягивая их, пританцовывая на одной ноге, подошёл к окну.

Утро теплилось, но даже в этой грохочущей синеве я видел, как пляшет моя грудь – впалая, как у дистрофика, – и в ужасе подумал: «А что, если я умру? Что, если и сердечко мое вот так же пустится в бега?»

Холод половиц обжег пятки, и я подумал, что было бы глупо простудиться в такой день. Но больше, чем свалиться с температурой, я боялся, что мысль о «драконе» выскользнет из моей головы и покатится по комнате, гремя и подпрыгивая, как пятак. Я знал, что трезвон разбудит мать, и что заспанная, не умытая, со свалявшимися волосами, она обрушит на мой остриженный лоб свою натруженную руку. Вот тогда всё коту под хвост. Вот тогда-то душа моя и предстанет перед её суровым взором ворохом наспех сшитых страниц. Все, что я впишу в этот блокнот, все мои каракули мать расшифрует и пронумерует. Она прочтёт меня: от корки до корки. Она узнает всё о побеге, который я затеял, и о доме в тени старых лип, куда цыгане привезут «дракона» этим майским утром, и где меня напрасно будут поджидать грузчики.

Я знал, что, если мать посадит меня под замок, пяткам моим не сверкать у дома тетушки, когда «змия» станут поднимать лебёдками на второй этаж. И тогда пиши – пропало, тогда мне не увидеть, как чумазые, полусонные грузчики, чертыхаясь и пыхтя цигарками, зажатыми между кривыми и редкими зубами щербатого рта, впихнут «трёхпалого» в окно, не услышать проклятий, которыми «лежебока» станет сыпать при каждой царапине на его смоляной, как воронье перо, чешуе.

Я топтался у двери, ни жив ни мертв, боясь, что мысль, обронённая мной, разбудит квартал. Но мать даже не пошевелилась, когда, взобравшись на табурет, я стянул с гвоздика ключ и вставил бороздкой в замочную скважину.

В шесть я выбежал из дома. А без четверти семь «КамАЗ» с «рептилией» нагнал меня у ворот парка, куда я юркнул, чтобы срезать путь.

Мы двигались ноздря в ноздрю. Но, то ли от недосыпа – всю ночь я таращился на часы, – то ли от немощи, – весной губы мои покрывались авитаминозными корками, ресницы спутывала дрёма, а фантазия пускалась во все тяжкие, – но, очутившись в медвежьем углу парка, я впал в ступор. Я не знал: метаться ли в поисках выхода, или упасть ничком на чёрную, пахнущую перегноем клумбу, пока бодрый милицейский пёс не уткнётся холодным, шершавым носом в моё бледно-землистое лицо. Страх стреножил волю, но и придал сил. Я стал плутать. А когда, озябший, с разбитыми в кровь коленками, я очутился у особняка, взятого под стражу голыми, почерневшими за зиму липами, хвост ящера уже торчал из балкона, как вымазанный в чернике язык, которым гигант, казалось, дразнил меня за нерасторопность.

Подойдя к дому, я заревел: громко, протяжно, точно баржа, севшая на мель.

– Юрка! Ты, что ли?

Я увидел на балконе силуэт тёти Шуры, обрамлённый слепящим светом, а спустя минуту, полногрудая, сияющая, она возвышалась над моим карликовым тельцем.

– Уже внесли? – спросил я сквозь слезы.

– Уже, – ответила она. – Такой нам тут цирк устроил, проказник, что и не передать.

Тут тетушка крепко обняла меня, всхлипывающего и шмыгающего носом, и я почувствовал жар от её плеч, квадратных и сутулых, какие бывают только у пловчих, бравших золото в юности.

– Ну, довольно, хватит, – с упрёком сказала она. – Мне тут расплатиться нужно. Рабочие ждут. А ты дуй-ка к мамке. А вечером приходите. На смотрины. Я такую кулебяку испеку.

Я с недоверием уставился на неё. Тётушка улыбнулась, а затем насупилась, но не взаправду, а понарошку.

– Ну, так ждать тебя на пирог или нет? – спросила она сухо, выждав паузу.

– Ждать, – кивнул я.

Домой я летел как на крыльях. А домчавшись, выложил всё, как есть, матери. И про «КамАЗ». И про «трёхпалого». И про смотрины.

Мать слушала молча, нервно вздыхая при каждой подробности, которыми я расцвечивал свой рассказ. К полудню она вся извелась. А в три, несмотря на обеденный час, мы стали ломиться к тётушке. Дубовую дверь, обтянутую алой кожей, оббитую медными гвоздиками, с узким, как книжный обрез, окошечком для газет и журналов, открыли не сразу. Без парика и перстней, сжимавших её убитые артритом пальцы, сестра матери была похожа на осыпавшуюся ёлку, порыжевшую, с обрывками конфетти, которую воткнули в мартовский сугроб. Закрыв на цепочку дверь, тётка попеняла матери за «набег», который уж точно сократит жизнь каждому, ведь хуже, чем внезапный визит, может быть только смерть, – вот уж кому плевать на приличия. Нам позволили войти в столовую, где за обеденным столом, облепив его, как осы головку мёда, сидели, нахмурившись, дядя Рубен и три мои кузины.

Покончив с супом, я выбежал из-за стола. «Гад» томился в гостиной. Я вошел. Я хотел лишь приголубить эту «тварь». Дверь распахнула Женька: «Стейнвей» был куплен ей. Впрок куплен, чтобы завидовали. В белом платьице, с алыми бантами в косичках, наглячка преградила мне путь к роялю, а потом буркнула:

– Чул, не лапать!

Прижимистость была их семейной чертой. Обычно меня выдворяли из всех шести комнат, чтобы уберечь от праздного любопытства, к которому, как считалось, я был склонен. И верно, я во всё совал свой нос. Но интерес мой к миру был философским. Я познавал Мiр на ощупь. Я клал Мiр на зуб, а, распробовав, терял интерес к его терпкому ядрышку. Вот и сейчас, войдя в гостиную, я лишь хотел почувствовать кожей музыку, – а зачем ещё, спрашивается, нужны клавиши, как не для пальцев, на кончиках которых мелодия вьёт гнёзда и даже выводит птенцов?

Я сделал шаг к роялю.

– Стой! – Женька вперила в меня взгляд, острый, как коготок птички, которым охотница выковыривает личинок из-под коры дуба. – Ты куда это соблался?

– Туда, – я выкинул вперед руку, как Наполеон, взирающий на Москву с Воробьёвых гор.

– Глупый ты, Юлка! – наглячка топнула, да так громко, что в чешском серванте задребезжал фаянсовый сервиз. – А есё – дулак!

– Это почему же?

– Да потому! – разбойница ткнула меня пальчиком, да так яростно, точно хотела проделать во мне дыру. – И вообсе, – продолжила она, – сколо тебя в интелнат сдадут. Для силоток. Там питание тлёхлазовое. И лезым…

Она упёрла ручки в бока.

– Не «лезым», а режим, – поправил я сестрицу. – Только врёшь ты всё, Женька.

– А вот и не влу! – тут сорока прильнула своими влажными, пахнущими карамелью, губками к моему зардевшемуся уху и произнесла заговорщицким тоном: – Мамка твоя муза себе подыскивает. Не пьюсего. А ты месаес.

 

Дверь с шумом распахнулась. Мы обернулись. Па пороге, скрестив на груди руки, стояли обе наши мамаши. Загорелая, поджарая, как прогорклый корж – тётушка. Пухленькая, рябая, как булочка с кунжутом – мать.

– Ну-ка, мелочь, – тетушка отвесила подзатыльник дочери, – марш на кухню тарелки мыть.

– Нет уж, пусть договорит, – возразила мать. – Хочу послушать, чему ты, сестра, учишь племянницу.

– Прекрати, Варвара! – тетушка зажала плачущей Женьке рот, чтобы та не сболтнула лишнего.

– И верно, пора уж прекратить, – мать схватила меня под локоть и поволокла в коридор. – Ноги моей больше не будет в доме, где только и речи, что о деньгах.

Она наспех одела меня, долго искала носки, но, не найдя, вывела меня из дома в сандалиях на босу ногу.

– Взбалмошная! – тетушка швырнула нам с балкона носки.

Но мать тащила меня за руку, не оглядываясь, точно буксир, снявший баржу с мелководья.

Месяц мы не общались. Мать ждала извинений. Но телефон молчал. Мать даже отнесла его в мастерскую в надежде вправить вывихнутый сустав или наложить шину на сломанную кость, – виновницу семейных склок. Но тётушка, похоже, и не собиралась названивать. Так прошёл месяц. А к концу третьего, бодрая, розовощёкая мать внесла в нашу узкую, как пенал, комнатку продолговатый футляр.

– Вот, держи, – она открыла ящичек, обтянутый дерматином, достала из чёрной бархатки скрипочку и протянула мне.

– Концерты давать будешь. По радио. А там, глядишь, и в телевизор пригласят. Хочешь, Юрка, в телевизор?

Тут мать рухнула в соломенное кресло, жёсткое, обтянутое белым чехлом, и сказала, смахнув слезу:

– Ведь для чего-то же я рожала тебя в муках.

С «мук», собственно, всё и началось. Мои беды, я хотел сказать. Ведь школа, куда определила меня родительница, ютилась в каком-то цеху, и очень скоро в раздевалку, где я стоял у пюпитра, стали наведываться литейщики в просаленных бушлатах и с цигарками в зубах.

Мрачный и сырой, с окнами, забранными решётками, класс напоминал камеру инквизиции, в которую нас, первоклашек, на Пасху водили учителя.

Два раза в неделю я спускался в этот «ад», где меня «поджаривали на сковороде, поливая маслом до хрустящей корочки». Пытку поручили буковинцу с крепкими, как щипцы, пальцами. Бес говорил тихо и размеренно, и лишь вспышки ярости, дремавшие в фалдах его безупречно сшитого концертного костюма, вспарывали его безупречную русскую речь, – так гвоздики не вбитые, а лишь насаженные, прорывают гробовой креп.

Только заслышав голос тирана – высокий, как милицейский свисток, – я терял дар речи. Казалось, этого он только и добивался. Ведь, войдя в раж, почувствовав власть над трепещущей душой, деспот бил смычком по моим ладоням, а потом называл «ёлопом», что на львовском диалекте означало «болван».

А чтобы тупость моя была очевидной и для матери, палач велел мне вызубрить «Концерт» Ридинга, который и стал моей плахой на два ближайших года. И в самом деле, всякий раз, приходя на экзекуцию, я лишался части собственного «я», как приговорённый к четвертованию – руки или ноги.

Я лез из кожи вон, чтобы угодить мучителю: часами простаивал у пюпитра, пел ноты, как пономарь, и даже скособочился (левое плечо выше, правое ниже), но скрипка, похоже, лишь смеялась в моих руках. К тому же Ридинг, о чём падший дух говорил, ядовито улыбаясь, только и делал, что «переворачивался в гробу», и мне даже стало казаться, что дух композитора вот-вот восстанет из ада, – а куда ещё, думал я, попадают мучители детей, как ни в самое пекло?!

Я был жалок. Я таял на глазах. И однажды, ужаснувшись, мать просто выцыганила меня у «Носатого», чтобы привести к «Виртуозу», который «уж точно знал, как развить слух».

Это был высокий русский в твидовом пальто и широкополой шляпе, с длинными, как у Паганини, пальцами. Одет щёголь был с иголочки, ходил циркульным шагом и поминутно заглядывал в мои глаза, точно отыскивая в них искру божью.

Но Бог, похоже, слепил меня из муки грубого помола, в которую не кладут серебряных монет и которую не присыпают сахарной пудрой. К тому же узкие, как у мурзы, щёлки моих глаз покрывала поволока, сотканная из горя и неприкаянности. Скрипку я ненавидел люто. А ещё я верил, что Бог, которого нет и которого выдумали, наверняка протянет мне руку – стоит попросить.

Случай не заставил себя ждать. Предстоял концерт, на котором решался вопрос о моём переводе в следующий класс. Начал я с того, что не вступил, когда, сыграв «увертюру», пианист с копной седых, как у Листа, волос тупо уставился на меня. Он повторил «зачин», кивая мне каждый такт, точно протезист, вложивший костыли в мои слабеющие руки. Я вступил, но пока добирался до середины пьесы, раз десять сфальшивил, взяв на полтона ниже там, где следовало взять выше.

Казалось, я должен был сгореть от стыда, но не тут-то было. С каким-то дьявольским удовольствием я провёл целым смычком там, где требовалась половина, сыграл вместо восьмушек шестнадцатые, бемолям предпочёл диезы, и вообще, – камня на камне не оставил от мелодии. Я был в ударе. Ноты срывались с моего смычка, как перезрелые, забродившие сливы. О, что тут началось! Зал загудел, как потревоженный улей. А один сердобольный старичок, вскочив, предложил «прервать детоубийство», – ведь нельзя же, в самом деле, наслаждаться муками ребёнка! Этот аргумент, однако, лишь раззадорил меня.

Я почувствовал власть над публикой. Я ощущал себя матадором с мулетой в руке. Я вонзал шпагу в бьющееся сердце Ридинга, не оставляя его концерту ни единого шанса. Я ликовал. И было от чего: наконец-то я взмылил лошадку по имени «Месть», то пуская её галопом, то рысью, то иноходью. Куражась, я выискивал глазами «Виртуоза», чтобы прочесть на его каменном лице ужас, который и должен был, по моему замыслу, послужить мне ключом к свободе. Я узнал учителя по рукам. Он сидел на последнем ряду, залепив лицо длинными, как у Паганини, пальцами. Издав предсмертный хрип, музыка умерла. В ту же секунду публика разом выдохнула, точно пассажиры автобуса, увернувшегося от грузовика.

Первым вскочил «Виртуоз». Отлепив от лица пальцы – точно сбросив с головы осьминога, – он решительно подошел к матери и, сложив молитвенно ладони, заикаясь, потребовал «перестать му…учить музыку!» «Да и ребенка, – добавил он, вскинув указующий перст, – не мешало бы по…ожалеть!» Мать уменьшалась на глазах с каждым его напутствием и, казалось, еще минута, и она растворится. Но, выплеснув всё, что у него накипело, выговорившись, «Виртуоз» сбежал.

Домой мы возвращались молча. А войдя в комнатушку, также молча, не поужинав, легли спать. Утром, всплакнув, мать отправилась в школу, чтобы забрать документы. Я молча смотрел ей вслед. Бедная, несчастная «Ма». Я хотел даже зареветь, чтобы не чувствовать себя уж слишком счастливым, и чтобы никто не догадался, на какие хитрости я пустился, чтобы вернуть отобранное детство. Но слезы упрямились. Слезы не желали выкатываться.

А вот сердечко мое звенело. И было от чего звенеть… Я не должен был больше зубрить урок, разбираться в легато и стаккато, пиликать назло родне, получая горсть мелочи в награду. А еще я перестал чувствовать боль в пальцах, изрезанных струнами. Но, главное – я был избавлен от муштры! Навсегда! Навеки!

Этим все бы и закончилось, если бы ни одно «но». Утерев нос скрипке, заткнув музыку за пояс, я стал тосковать по своим обидчицам. Да, представьте. Я испытывал фантомные боли, как солдат, вернувшийся с войны без обеих ног. Правда, сегодня, спустя годы, я не склонен себя оправдывать. Я был своеволен, заносчив и не любил музыку – не любил и не знал. Не знал, что за приязнь, которую к ней питаешь, музыка не сулит: ни наград, ни воздаяния, ни мзды, – ничего, что могло бы утешить. Музыка безответна – вот что так мучает нас, и что повергает в уныние. И если искусство, что и бросает нам, как кость, так это – крохи, которые гении забыли смахнуть со стола. Но я был слишком голоден, чтобы хранить их долго. И крошки, оставленные кем-то на столе, всегда собирал в кулачок, чтобы сунуть в рот.



Tai Lin. И РУКУ ТЯНЕШЬ В ПУСТОТУ


– Сашенька, старшенький мой, в военные пошёл.

Надежда Филипповна показывает морщинистым пальцем на самое крупное фото в железной рамке. На снимке хмурит брежневские брови молодой человек в форме. Металлический чайник на столе шумно булькает и отключается. Фотографии, самые разные: чёрно-белые и цветные, маленькие и большие, в пластиковых, стеклянных и деревянных рамках – выставлены в рядок на полке. Как красный угол с иконами в деревенском доме. Алёна никак не может отделаться от этого дурацкого сравнения. Очень уж почтительно Надежда Филипповна к ним припадает.

– До полковника дослужился, по всей России их с семьёй помотало, в Калининграде остались. Там у них Гошенька родился, а Мариночка ещё в Волгограде.

Надежда Филипповна поглаживает новые фотографии, поменьше и поскромнее, лица теперь совсем детские, но такие же бровастые. Алёна пытается сосчитать, сколько же всего родни на полке, но сбивается на шестой рамочке. Слишком много. И повторяются.

– Трое детей у нас с Евгением Фёдоровичем, светлая ему память. И у них по двое у каждого, – улыбается старушка, отвечая на незаданный вопрос. – Всего девять в семье. Когда летом все домой съезжались, шум на всю деревню стоял, на чердаке и веранде спать стелили.

Надежда Филипповна, сухонькая и благообразная бабушка, совершенно преображается, когда рассказывает о близких. Улыбка не добавляет на лицо лишних складок, а словно бы напротив, уменьшает их, разглаживает пергаментную кожу. В ласковом скрипучем голосе иногда прорезывается неожиданная властность. Алёне легко представляется, как более молодая версия Надежды Филипповны твёрдой рукой командует толпой родственников и детей.

– Маленькие все у меня побывали, всех вырастила с вот таких вот. Это сейчас все взрослые, поразъехались, дела у них. Никак не собраться. Костик, средний мой, бизнесом занимается. Фирма у него своя. Сам себе хозяин, не на дядю работает. А так рисовал в детстве хорошо. Я всё думала, что он по этой части пойдёт, но не сложилось. Зато Лариса, его дочка, сейчас в художественной школе учится. Это от неё подарок, смотрите, всех нас нарисовала. Правда, талантливая? А Серёжа у них в спортсмены подался. Бегает.

Алёна кивает и смотрит на новые фотографии, подсунутые ей с домашнего алтаря. Эти все идут в одинаковых пластиковых рамочках, только разноцветных. Имена и прочая информация путаются в голове, но основное Алёна старается запомнить. «Среднее» семейство мастью посветлее, а волосом покудрявее. Рисунок «талантливой художницы», предъявленный вместе со снимками, типичная каляка-маляка, где люди-огурчики держатся за руки-палочки, но Алёна держит своё мнение при себе и послушно восторгается юным дарованием.

– А когда к вам последний раз дети приезжали?

– Так недавно совсем, – машет рукой Надежда Филипповна и тянется за новыми карточками. – Чаю себе ещё наливайте и тортик берите. Хороший тортик принесли. Вкусный.

Алёна смотрит в кружку, где осталось ещё на пару глотков, и качает головой. В приоткрытую дверь кухни виден коридор и часть комнаты. Квартирка чистенькая и светленькая. Простой, но приятный ремонт. Затхлого духа, запаха старости и немощности не чувствуется. Только вот вторая комната…

– А это Тамарочка, – наконец определяется Надежда Филипповна и гордо протягивает следующую партию. – На вас похожа немного, тоже красивая. Мы с мужем очень девочку хотели после двух мальчишек, так радовались. А у Тамарочки зато две девочки погодки сразу родились: Фимочка и Ташенька.

– Есть что-то общее, – соглашается Алёна, хотя ничего похожего на себя не видит, разве что тёмные волосы и овал лица.

– Тамарочка ещё и учительницей работает, тоже с людьми, как и вы. С людьми тяжело. А вы ещё и со стариками, такая молодая. Спасибо за тортик, вкусный. Берите ещё!

– Надежда Филипповна, а почему у вас вторая комната на замок закрыта?

– Девочка там живёт, снимает, – поджимает губы Надежда Филипповна, – но она поздно приходит после работы, нам не помешает, не волнуйтесь. Не знаю уж, кем она там работает по вечерам.

– И давно она здесь живёт? – настораживается Алёна.– Не беспокоит вас?

– Давно, – кивает старушка. – И знаете, правда ваша, девочка она беспокойная, злая даже. Не слушает, кричит на меня постоянно.

– Так зачем вы её терпите? Это же ваша квартира, – удивляется Алёна. – Вы совершенно спокойно можете её выселить.

– Моя квартира, – соглашается Надежда Филипповна. – Только она хитрая. Все документы спрятала. Да вы не переживайте, Алёнушка. У меня детей много. Скоро приедут и сразу же порядок наведут. А пока не связывайтесь с ней, от греха подальше.

 

– Надежда Филипповна, если дело только в этом, мы легко можем помочь. И документы восстановить. И в полицию обратиться, если нужно.

Первым раздаётся скрежет ключей, вторым – скрип металлической входной двери. Алёна вытягивает голову и хочет посмотреть, кто пришёл, но останавливается из-за интересного зрелища. Лицо старушки морщится, теряет благообразие. Глаза темнеют, спина выпрямляется.

Девушка заходит на кухню, даже не сняв чёрную куртку. Тёмное каре, бледное напряжённое лицо. Ни вопроса, ни приветствия.

– Наточка, раздевайся и проходи, – с ледяной вежливостью командует Надежда Филипповна. – Познакомься, это Алёна. Попьёшь чайку с нами?

– Какая ещё Алёна? – хрипло спрашивает девушка.

– Наточка, что за тон? И веди себя прилично. Алёна из соцзащиты, – гордо объявляет Надежда Филипповна.

На соцзащиту Наточка реагирует, только вместо того чтобы испугаться, смотрит на Алёну как на кровного недруга.

– Убирайтесь отсюда!

– Ната, – не выдерживает Алёна, – я пришла не к вам, так что не нужно повышать голос. Кстати, сообщаю, что Надежда Филипповна собирается подавать заявление в полицию. Так что в следующий раз мы придём с участковым.

Старушка довольно кивает. У Наточки блестят глаза, бледные щёки стремительно краснеют.

– Убирайтесь отсюда, я сказала!

На столе тихонько звякает телефон. Алёна успевает прочитать уведомление и быстро выключает экран.

– Надежда Филипповна, наверно, я лучше пойду.

– Алёнушка, а заявление как же? – удивляется старушка.

– Давайте в следующий раз. Я зайду попозже, и мы обязательно всё решим, – отвечает Алёна приторным голосом, изо всех сил стараясь держать лицо.

Надежда Филипповна ничего не замечает и сразу же успокаивается. Наточка же не успокаивается и смотрит настороженным волчонком всё время, пока Алёна надевает пальто и ботинки. «Я же просила никого не пускать» – еле слышно доносится из-за закрытой двери.

На улице Алёна достаёт телефон, повторно читает сообщение «Отбой, квартира не на неё оформлена», находит нужный контакт.

– Андрей, мне уже надоело! Третья бесхозная старушка обламывается. Ты заранее не можешь нормально всё выяснить, прежде чем меня отправлять? Только время потеряла.

– Да в ТСЖ у них тётка несговорчивая, – возмущается голос в трубке. – Пришлось ждать, пока Пашка по базе пробьёт. А друг у него клялся и божился, что бабулька с жильём и одинокая.

***

Зайдя в свою комнату, Наташа закрывает задвижку на замке, скидывает сумку и прижимается к стене горящим лбом. Ребристые светлые обои впиваются в кожу, но ничуть не холодят и не помогают. Изнутри рвётся то ли всхлип, то ли стон и застревает склизким комком в горле. Наташа стучит кулаком со всей дури, ещё раз, и ещё. По стёршимся следам на обоях. Боль отрезвляет. Как и ответный стук от соседей. Комок выбивается наружу сбившимся дыханием и слезами из глаз.

Сколько можно? Сколько это будет продолжаться? Сейчас же полегче стало. Смен в кафе вечерних она берёт меньше. Дядя Костя погиб наконец в пьяной драке, не поделив что-то с собутыльниками. Никто теперь не караулит у квартиры каждый месяц после перечисления пенсии. Тётя Света как бросила мужа после банкротства фирмы, так и не появлялась больше. Видимо, счастлива с новым мужем. Даже не позвонит никогда. И Лариса с Сергеем тоже. Не то чтобы Наташе они сдались…

Зато дядя Саша звонит как по расписанию раз в месяц, требует отчёта. И предлагает оформить мать в специальное заведение, обещает всё оплатить. Забрать к себе не предлагает. Видимо, в трёхэтажном загородном доме для бабушки подходящих условий нет.

Сдать куда-нибудь. Кто бы знал, как заманчиво это звучит! Только Наташу-то не сдали в своё время, хотя могли. После аварии именно бабушка продала дом в деревне, переехала, помогла на ноги встать, окончить школу, поступить в институт. Никто из дядьёв на себя обузу-сироту брать не захотел.

Бабушку Наташа любит. Бабушке Наташа люто завидует, хоть и не говорит никому. Она бы, может, тоже хотела жить себе спокойно и ничего не помнить: ни скрежета сминаемой машины, ни боли в сломанных ногах, ни трёх могил на кладбище. Жизнь у Надежды Филипповны хорошая, и дети хорошие, и внуки хорошие, а к плохой Наташе участковый третий раз будет ломиться с проверкой, если эта дамочка из соцзащиты не уймётся.

Воздух понемногу перестаёт застревать в горле. Завтра семинар, нужно готовиться. Хочется пить. И помыться. Но сначала пить.

В кухне тихо. Надежда Филипповна сидит рядом со своей любимой полкой, расслабленно и вальяжно. Наташа ненавидит и этот угол, и этот иконостас. И ничего не может сделать с бабушкиными сокровищами. Только пореже заходить на кухню.

– Наточка, посмотри. Там карточка упала, а я и не заметила.

– Надежда Филипповна показывает Наташе её же снимок с выпускного, всматривается в него, прищурив глаза. Наконец ставит на полку к остальным. К маленькой Ташеньке, которую бабушка ещё помнит. – Теперь всё на месте. Это же тоже моя девочка? Только чья она?

– Неважно, бабушка, – тяжело вздыхает Наташа и невольно сглатывает. – Главное, что твоя. Давай чаю попьём. Чайник горячий?



1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14 
Рейтинг@Mail.ru