
Полная версия:
Арон Родович Башня Богов: испытание человечества
- + Увеличить шрифт
- - Уменьшить шрифт
— Тебе не нужна помощь?
Она спросила это ровно. Не «я боюсь», не «не бросай меня». А по делу — нужна ли помощь. И я снова, в который раз за день, поймал в её голосе ту ноту, которой там быть не должно было.
— Мне нужно, чтоб ты была цела и тиха, — сказал я. — Это и есть помощь.
Она кивнула и села, куда сказано.
Я пошёл. Не на звук — в обход, широкой дугой, ступая так, как двадцать лет ступают те, кому нельзя падать. Пятка, перекат, вес. Синяя трава подо мной не шуршала — она пружинила и глушила, если знать, как её давить. Я уже знал.
И тут, справа, там, где шкрябала приманка, лес взорвался звуком. Треск, хруст, гулкий удар — Кариста работала от души, будто через чащу ломился кабан размером с грузовик. Я почти физически почувствовал, как три тихие тени, ждавшие в засаде, разом качнулись в ту сторону, как стрелки компаса на магнит. Клюнуло. Добыча идёт. Готовьтесь встречать.
Встречать они собирались не с той стороны.
Первого я увидел через несколько шагов — он привстал из-за коряги, весь вытянувшись на звук, длинные руки чуть приподняты, и вся его поза кричала: он смотрел направо, туда, где шумела Кариста. Меня, заходящего слева и сзади, он не ждал. Совсем.
Я не дал ему передумать. Мягко сократил последние метры и ударил снизу вверх, под нижнюю челюсть, коротко и глубоко, зажав ему свободной ладонью то место, откуда мог вырваться крик. Тварь дёрнулась, забилась — я держал, пока не обмякла. Опустил в траву почти без звука.
Один.
Второй стоял правее, ближе к приманке, и был увлечён ещё сильнее — он даже сделал пару шагов на грохот Каристы, оставив спину открытой. Я скользнул за ним и повторил: рука на рот, клинок под затылок, туда, где голова крепится к телу. Он даже не понял, что умер. Просто перестал быть.
Два.
А вот третий оказался умнее.
Он не пошёл на грохот. Что-то он почувствовал — может, услышал, как коротко хрипнул первый, может, просто не поверил в такую лёгкую добычу. Когда я вышел на него, он уже разворачивался ко мне, и в мутных глазах читалось не удивление, а расчёт. Этот успел понять, что охотник пришёл сам. И был готов драться.
Он и та тварь, что скребла приманку, — эти двое остались. Скребущий тоже бросил свой обломок коры и выпрямился, поняв, что план сорвался. Двое против одного. Оба знали, что я тут. Хуже — оба теперь смотрели не только слухом, а всем, чем могли.
Ну хоть какой-то вызов.
Я не стал ждать, пока они сообразят зайти с двух сторон. Прыгнул на умного — того, что развернулся первым, — и он встретил меня грамотно, вскинув руки, пытаясь поймать в захват своими длинными плетями. Я поднырнул под левую, полоснул по внутренней стороне предплечья — там, где всё живое прячет сухожилия, — и рука твари повисла плетью уже по-настоящему. Скусл взвыл, дёрнулся здоровой рукой — я принял её предплечьем, жёстко, гася удар, и всадил второй кинжал ему в бок, под рёбра, проворачивая.
За спиной свистнул воздух. Приманщик подоспел, ударил сверху — я почувствовал его раньше, чем увидел, и ушёл перекатом вбок, через плечо, пропуская тяжёлую лапу мимо. Она вспахала синюю траву там, где секунду назад была моя голова.
Я поднялся уже в движении, развернулся. Умный скусл оседал с моим кинжалом в боку — этот доигрался. Приманщик остался один и, кажется, только теперь понял, во что вляпался.
— Один на один, — сказал я ему. Он, конечно, слов не понял. Но тон, наверное, понял. — Как честно.
Он бросился. Отчаянно, тупо, без всякой той хитрости, что была у него, когда он скрёб корой по стволу, изображая наживку. Страх выел из него весь расчёт. Я шагнул в сторону, поймал его руку на проходе, довернул — и он сам, своей же инерцией, насадился горлом на мой клинок.
Тишина.
Я стоял, тяжело дыша — не от усталости, её не было, а от того злого возбуждения, что теперь всегда приходило после и требовало не останавливаться. Четыре трупа. Засаду, приготовленную на меня, я обернул мясорубкой для тех, кто её ставил.
Я прошёлся по телам — по привычке, вбитой ещё утром броненосцем: у мёртвого врага бывает то, что живому пригодится. Ножей больше ни у кого не было. Тряпьё, костяные обломки, ничего стоящего. Но у приманщика, у того, что скрёб корой по стволу, в мёртвой ладони так и остался зажат его инструмент.
Я разжал длинные пальцы и вытащил.
Это была не кора. Кость. Плоский, чуть изогнутый обломок, отполированный по краю до гладкости — не природной, а рабочей, наработанной. С одной стороны его покрывали насечки, мелкие, частые, как зубцы гребёнки. Я провёл по ним подушечкой пальца — и понял, для чего это. Проведёшь таким по стволу — и выйдет ровно тот терпеливый, обманный шкряб-шкряб, на который меня только что чуть не выманили. Приманка. Не подобранная где попало деревяшка, а сделанный, продуманный инструмент.
Значит, они не просто переняли идею. Они смастерили под неё снасть.
Я задержал костяную пластину в руке чуть дольше, чем собирался. В ней было что-то неприятно знакомое — так же неприятно, как в человеческой куртке на плечах твари. Вещь, сделанная с умыслом. Я сунул её за пояс, рядом с ножнами. Не знаю зачем. Просто рука не поднялась бросить в траву то, что кто-то — пусть тварь, пусть враг — делал руками и головой.
Из-за стволов, не спеша, вышла Кариста. Оглядела поляну, тела, меня — и в её глазах было то холодное одобрение, от которого мне почему-то делалось не по себе сильнее, чем от прямой угрозы.
— Красиво, — сказала она. — И тихо. — Она втянула носом воздух, будто у моей работы был запах. — Знаешь, а лес это заметил.
— Что заметил?
— Тебя. — Она подошла ближе, обходя трупы, как покупательница обходит прилавок. — Ты стал тише, дорогой. Не ногами — весь. Ещё утром ты был здесь чужой, громкий, как колокол. А сейчас ты подкрался к троим и снял двоих, и лес тебя не выдал. Он начинает считать тебя своим. — Она усмехнулась. — Это редко и это полезно. Чем больше лес считает тебя своим, тем меньше он на тебя показывает пальцем.
Я хотел спросить, что это значит по-человечески. Но сначала повернулся туда, где оставил Аню.
Она вышла из-за своего ствола — бледная, но целая, и смотрела не на трупы, а на меня. Я ждал в её глазах ужаса. Опять этой резни, опять того, во что я превращаюсь. А поймал другое — что-то вроде удовлетворения. Будто она сверила расчёт с результатом и осталась довольна, что сошлось.
— Трое в засаде, один на приманке, — сказал я. — Ты назвала точно. До единицы.
— Я просто слушала, — пожала она плечами. — Ты сам велел слушать.
— Слушать велел. Считать по звуку врагов, которых не видишь, — нет. — Я смотрел на неё в упор. — Этому за полдня не учатся, Аня. Этому вообще не всякий за год учится. А ты сходу.
Что-то мелькнуло у неё в лице. Быстро. Тень не то испуга, не то досады — будто она сама только сейчас заметила, что сделала лишнее.
— Значит, у меня талант прорезался, — сказала она, отводя глаза. — В такой обстановке, наверное, у всех что-нибудь прорезается. Или ты бы предпочёл, чтоб я снова рыдала и путалась под ногами?
Крыть было нечем. Логично, гладко, к месту. Как всё, что она говорила, когда я подходил к ней слишком близко.
— Не предпочёл бы, — сказал я. И запомнил ещё одну зарубку. Не на ремне — в голове.
Кариста наблюдала за нами молча, склонив голову, и в её глазах читалось то же, что и раньше: несходящийся баланс. Она видела то же, что и я. Но, связанная своими правилами, лишь усмехнулась уголком рта и промолчала.
И тут Аня, смотревшая мимо меня, вдруг застыла.
— Там, — выдохнула она. — Женя. Там кто-то есть.
Я развернулся туда — кинжалы наготове, кровь ещё капает с лезвий. И увидел не тварь.
Я увидел, как из-за деревьев, шагах в двадцати, на нас смотрит что-то большое, приземистое, на четырёх согнутых лапах. Оно не нападало. Оно нюхало воздух — над свежими трупами, над кровью, — и в маленьких, глубоко посаженных глазках не было ни голода охотника, ни ярости. Было терпеливое, спокойное ожидание.
Оно пришло не за нами.
Оно пришло за тем, что мы оставляем.
— А это ещё что за прелесть? — тихо спросил я, не опуская клинков.
Кариста проследила за моим взглядом — и, к моему удивлению, не напряглась. Наоборот, уголок её рта пополз вверх.
— А вот это, дорогой, — сказала она, — уже интереснее твоих длинноруких. Падальщик. Сам по себе безобиден — он не охотник. Он гробовщик. Ходит за теми, кто много убивает, и подъедает то, что остаётся. — Она посмотрела на меня, и в глазах у неё плясали черти. — Так что прими соболезнования. Ты наубивал столько, что за тобой уже увязался собственный могильщик. Теперь он будет ходить следом. Терпеливо. И ждать.
— Ждать чего?
— А чего ждут все могильщики, дорогой. — Она отвернулась и пошла прочь с поляны, туда, где нас ждал остаток этого бесконечного этажа. — Когда клиент наконец созреет.
Мне это «созреет» не понравилось.
Я сделал шаг к падальщику — резкий, с замахом, как делают, когда хотят согнать собаку с помойки. Любая нормальная тварь на моём месте отскочила бы или ощетинилась. Эта — нет. Она чуть качнулась назад, ровно на полшага, ленивая туша на четырёх лапах, и снова замерла, глядя на меня своими маленькими терпеливыми глазками. Не испугалась. Просто отметила дистанцию и осталась ждать.
— Кыш, — сказал я ему. По-русски. Идиотизм, конечно. — Пошёл вон.
Падальщик моргнул. И не ушёл.
— Его не прогонишь, — не оборачиваясь, бросила Кариста. — И не убьёшь без толку — на его место придёт другой. Они чуют не мясо, дорогой. Мясо в этом лесу дешевле грязи. Они чуют тех, кто набирает.
— Набирает что?
Кариста наконец остановилась и обернулась. И впервые за всё время в её лице не было ни насмешки, ни игры — только внимательный, оценивающий интерес, от которого мне стало по-настоящему холодно.
— Сам, — сказала она. — Ты набираешь сам. Каждой дракой. Каждым убитым. Ты меняешься, Женя, — быстро, слишком быстро, я это вижу, даже если ты ещё не веришь. И там, где ты меняешься, остаётся след. Запах, если хочешь. Такие, как этот, — она кивнула на падальщика, — идут на этот запах, как мухи. Они знают то, чего пока не знаешь ты. Что каждый, кто в этом месте набирает силу, рано или поздно доходит до края, за которым эта сила его же и рвёт. И вот тогда — тогда падальщику работа.
— Значит, он ждёт, пока я лопну.
— Он ждёт, пока ты созреешь, — мягко поправила она. — Это не одно и то же. Но для тебя — пока — да. Одно.
Она отвернулась и пошла дальше, будто ничего особенного не сказала.
А я стоял, смотрел в терпеливые глазки твари, которая уже похоронила два десятка таких, как я, и думал вовсе не о ней. Я думал о том, что тело моё и правда меняется. Что порез на щеке затянулся к обеду. Что я не устаю. Что убитого броненосца я поднял бы, наверное, одной рукой. Раньше это пугало. Теперь, после слов рыжей, пугало вдвойне.
Потому что если я расту — а я рос, — то где-то был и тот край, о котором она говорила. И падальщик, похоже, чуял его лучше меня.
— Идём, — сказал я Ане, отворачиваясь от терпеливых глаз. — И не оглядывайся на него. Не доставляй скотине удовольствия.
Мы пошли за Каристой. А сзади, шагах в двадцати, всё так же неспешно, вперевалку, за нами двинулся мой личный могильщик — ждать, когда я наконец созрею.
Глава 11
Лиловое небо начало гаснуть, и я впервые за этот бесконечный день испугался по-настоящему.
Не тварей. К тварям я почти привык. Испугался темноты — потому что темнота означала, что этому миру всё-таки есть куда деться от дня, а мне деваться было некуда. Мне нужно было спать. Немного, вполглаза, но нужно. Тело без предела — телом без предела, а мозг у меня оставался обычный, человеческий, и он уже целые сутки, если тут вообще были сутки, работал на адреналине и упрямстве. Рано или поздно он потребует своё. Лучше, чтобы это случилось там, где я решу, а не там, где решит лес.
— Скоро совсем стемнеет, — сказал я, глядя, как лиловое над кронами наливается фиолетовым, потом почти чёрным. — Нам нужно место. С прикрытой спиной.
— О, дорогой хочет провести со мной ночь, — тут же откликнулась Кариста. — Как мило. И как быстро.
— Дорогой хочет не сдохнуть во сне.
— Скучный ты, когда серьёзный. — Но она уже вела нас куда-то вбок, и я понял, что место она присмотрела давно, ещё засветло. — Туда. Там дерево-падёж. Гнилое, упало давно, корни торчат стеной. Спину прикроешь, обзор с трёх сторон.
Дерево-падёж оказалось именно тем, что она обещала: рухнувший великан, чьи вывернутые корни встали над землёй стеной выше человеческого роста, а под ними, в промоине, образовалась ниша — тесная, но глухая с тыла. Я загнал туда Аню, сам сел на входе, спиной к корням, лицом к темнеющему лесу. Кинжалы положил на колени. Костяную приманку скусла, отобранную днём, тоже выложил рядом — не знаю зачем, просто рука привыкла держать всё нажитое при себе.
Темнота упала быстро. Не как у нас, где вечер тянется и разбавляется фонарями, а разом, будто кто-то сверху прикрутил единственную лампу этого мира. Синяя трава стала чёрной. Красные стволы — чёрными. И только небо в просветах ещё держало последний фиолетовый отсвет, а потом погасло и оно.
И тогда лес заговорил.
Днём он молчал — той плотной, слушающей тишиной, к которой я уже притерпелся. А ночью в нём проснулись звуки. Далёкий треск. Шорохи. Какое-то влажное чавканье в стороне — я понадеялся, что это падальщик доедает то, что мы оставили на прошлой поляне, и не хотел проверять. Темнота отняла у меня главное преимущество — глаза. Здесь, в этой черноте, мы все становились слепыми. И выигрывал тот, кто лучше слышал.
Скуслы слышали лучше всех.
— Спи, — тихо сказал я Ане. — Я покараулю. Разбужу, если что.
— А ты когда?
— Немного попозже. Час-другой перехвачу под утро.
Она завозилась в нише, устраиваясь, и затихла. Я сидел, вслушивался в чёрный лес и старался разложить его звуки по полкам: это ветер, это оседает гнилое дерево, это где-то далеко и не по нашу душу. Училище выживания, экспресс-курс, оценки ставят посмертно.
Кариста опустилась рядом. Не в нишу — снаружи, у входа, плечом почти касаясь моего плеча. Тепло от неё шло странное, чуть выше человеческого, и в холодной черноте леса это тепло ощущалось непозволительно уютным.
— Ты не спишь, — заметил я.
— Мне мало надо, — отозвалась она вполголоса. — Меньше, чем тебе. Одно из скучных преимуществ. — Она помолчала. — Могу покараулить. Я в темноте вижу лучше твоего. Сильно лучше.
— И почему я должен тебе верить?
— А ты не должен. — Я скорее почувствовал, чем увидел, как она усмехнулась. — Ты вообще никому тут не должен верить, дорогой, это первое, что стоило усвоить. Просто прикинь. Если бы я хотела тебя убить — я бы не спасала тебя от скуслов днём. Я бы дождалась вот этой самой ночи, села бы рядом, вот так, и перерезала бы тебе горло, пока ты клюёшь носом. Тихо. По-семейному.
— Успокоила.
— Я честная, — сказала она. — Это, между прочим, куда большая редкость, чем доброта. Добрых тут выносят вперёд ногами в первый час. А честные иногда доживают.
Она придвинулась ещё ближе — так, что её бедро легло вдоль моего, а плечо вжалось в плечо, и от неё пошёл тот самый жар, выше человеческого, от которого в холодной черноте леса кружилась голова. Я чувствовал спиной, как она нарочно, лениво, ведёт когтем по моему предплечью — вверх-вниз, вверх-вниз, — и это было совсем не похоже на дружеский жест.
— Знаешь, что в тебе самое вкусное, курьер? — промурлыкала она мне в ухо, и от её дыхания по шее побежали мурашки. — Не мышцы. Мышц я навидалась. А вот это. — Ноготь остановился там, где под кожей частил пульс. — Ты весь день убиваешь, и у тебя тут колотит не от страха. От азарта. Кровь горячая, злая, живая. Для таких, как я, это… — она втянула носом воздух у самой моей шеи, — как запах жаркого для голодного. Ты даже не представляешь, чего мне стоит просто сидеть рядом и не пробовать.
— Сиди и не пробуй, — сказал я. Ровно. Хотя ровно не вышло — голос чуть сел.
— О, он ещё и стесняется. — Я почувствовал кожей её улыбку. — Целый день режешь глотки не моргнув, а от одной честной бабы напрягся. Мило. — Её ладонь скользнула с предплечья мне на бедро, задержалась — и убралась, оставив полосу жара. — Ладно, ладно. Не сегодня. Ты пустой и злой, а я не беру то, что ещё не созрело. Но ты созреешь, дорогой. Все созревают. И тогда я напомню тебе этот разговор.
— Сначала до утра доживём, — буркнул я, радуясь, что в темноте не видно, как у меня горят уши.
— Вот за это и люблю мужчин с твоей работой, — тихо рассмеялась она. — Романтика вам всегда некстати.
Я слушал её вполуха, а второй половиной — лес. И где-то на грани, там, слева, за упавшим деревом, различил то, чего боялся весь вечер.
Шаг. Скользящий, с подволакиванием. Один. Потом второй, чуть в стороне.
Я медленно, без единого звука, поднял кинжалы с колен.
Кариста тоже услышала — я почувствовал, как она подобралась, как замерло рядом её тепло. Но не двинулась. Ждала меня.
— Двое, — выдохнул я ей на ухо, одними губами. — Слева и по центру. Идут на звук. Мы тут наболтали.
— Разбудить мышку?
— Нет. Пусть спит. Меньше сердец стучит — меньше шума.
Хотя, если честно, я не был уверен, что Аня спит. Дыхание из ниши шло ровное, слишком ровное для человека, который трясся весь день. Но разбираться было некогда.
Драться в темноте — совсем не то, чему учат в зале. В зале есть свет, есть площадка, есть правила. Здесь не было ничего, кроме звука и памяти о том, где что стоит. Я закрыл глаза — так, ни странно, было даже легче, потому что глаза в этой черноте только врали, подсовывая пятна и тени, которых не было. Закрыл — и стал слушать.
Первый скусл подходил слева, вдоль корневой стены. Он шёл на наши голоса, уверенно, и не знал, что добыча его уже услышала. Я дождался, пока подволакивающий шаг окажется совсем близко — три метра, два, — и по звуку, только по звуку, поймал момент, когда он потянулся длинной рукой в темноту, туда, где, по его расчёту, сидели мы.
Я ушёл под руку и ударил на звук его дыхания. Снизу вверх, в горло. Клинок вошёл во что-то мягкое, тварь захрипела — и я тут же зажал ей пасть ладонью, приглушая, дорезал вторым кинжалом и опустил на землю, придерживая, чтоб не грохнула. В полной темноте, на слух, на ощупь. Как слепой, который всю жизнь готовился именно к этому.
— Один, — шепнул я в черноту.
— Красиво, — так же шёпотом отозвалась Кариста, и в голосе её было что-то новое. Не насмешка. Что-то тёплое и опасное. — Ты в темноте ещё лучше, чем на свету, дорогой. Большинство слепнет и паникует. А ты — расцветаешь.
— Потом похвалишь.
Второй был осторожнее. Он услышал возню — не крик, но возню, короткий хрип собрата, — и остановился. Я слышал, как он стоит по центру, в темноте, и слушает нас так же, как мы слушали его. Патовая тишина: двое слепых в чёрной комнате, и у каждого нож. Кто шевельнётся первым — тот выдаст себя.
И тут Кариста сделала то, за что я готов был её расцеловать и придушить одновременно.
Она тихонько, почти нежно, поскребла когтем по корню — там, слева, в стороне от нас. Чирк. Чирк. Приманка. Тот самый обманный звук, который днём смастерили сами скуслы. Она вернула им их же снасть — голосом.
Второй скусл повёлся. Он повернулся на звук и сделал шаг туда, влево, открывая мне бок. Мне хватило. Я скользнул за ним по памяти, по ощущению пространства, и всадил кинжал под лопатку, а второй рукой снова накрыл пасть. Он дёрнулся, обмяк. Я держал, пока не перестал.
— Два, — сказал я и позволил себе выдохнуть.
— М-м. — Кариста придвинулась ближе, и теперь её тепло было совсем рядом, и в темноте я скорее угадал, чем увидел, как близко оказалось её лицо. — Знаешь, дорогой, я тут долго. Очень долго. Я видела сотни таких, как ты. Тысячи. И почти все они в темноте становились мясом. А ты в ней становишься собой. — Её дыхание коснулось моей щеки. — Это редко. И это, не поверишь, красиво до неприличия.
— Ты сейчас клеишься ко мне над двумя свежими трупами?
— А есть настроение романтичнее? — Я почувствовал её усмешку кожей. — Тут либо так, либо никак, дорогой. Смерть кругом удивительно обостряет всё остальное. Спроси любого, кто выживал.
Я хотел ответить что-нибудь колкое. Не успел.
Из ниши, из темноты за спиной, раздался голос Ани — ровный, тихий и совершенно не сонный:
— Двое слева были. Ты одного пропустила, демоница. Третий обошёл справа, пока вы тут ворковали.
Я развернулся.
И в ту же секунду справа, оттуда, где корневая стена была ниже, из черноты на нас метнулась тень.
Аня не спала. Аня всё это время слушала — лучше меня, лучше Каристы, — и в темноте, вслепую, отследила то, что мы двое, увлёкшись друг другом, прошляпили. Третьего скусла. Того, что не пошёл на голоса в лоб, а тихо, терпеливо обошёл наше укрытие с тыла, с той стороны, где спала беспомощная девочка-бухгалтер.
Только девочка-бухгалтер не спала. И не была беспомощной.
Я успел развернуться и поймать тварь уже в прыжке — плечом, корпусом, сбивая с траектории. Мы столкнулись в воздухе и рухнули, и покатились по чёрной траве, сцепившись, и это была уже не тихая работа ножом из темноты, а грязная, слепая драка насмерть, где всё решают когти, зубы и то, кто первым нащупает у другого мягкое.
Он нащупал первым. Длинные пальцы с когтями вспороли мне бок — я почувствовал, как расходится кожа, как обжигает, — и тут же вторая рука сомкнулась у меня на горле, сдавливая. В темноте я не видел его. Только чувствовал — вонючее дыхание в лицо, слюну, капающую мне на щёку, силу, которая давила, гнула, ломала. Он был тяжелее меня. И, чёрт возьми, сильнее — из тех, что покрупнее.
Я не стал отрывать его руку от горла — бесполезно, не успею. Вместо этого я поймал его запястье, то, что с когтями, и вывернул — резко, всем своим дурным, безлимитным весом, — и хрустнули не мои, а его кости, вывернулись из суставов, и он взвыл мне прямо в ухо. Хватка на горле дрогнула. Мне хватило. Я подтянул колени, упёрся ему в живот и одновременно, вслепую, снизу вверх, всадил кинжал туда, откуда шло дыхание, — под челюсть, в глубину, до упора.
Он забился. Горячее хлынуло мне на руки, на грудь, толчками — я попал куда надо. Но тварь не сдавалась, скребла когтями, и я, прижав её к себе в этой слепой темноте, провернул клинок и рванул вбок, вспарывая. Что-то влажное, тяжёлое сползло мне на предплечье, обдав жаром и смрадом, и я понял, что вспорол его до самого нутра. Он ещё дёрнулся пару раз — и обмяк, навалившись на меня всей тушей, мёртвым, мокрым, вонючим грузом.
Я спихнул его с себя и поднялся, тяжело дыша, весь в чужой крови и чужих потрохах, невидимых в темноте — только тёплых, липких и мерзких на ощупь. Бок горел там, где меня достали когти. Я прижал к ране ладонь, чувствуя, как между пальцев толкается кровь, и знал уже: к утру затянется. Тело своё дурное я за эти дни изучил.
Три трупа. И одна очень нехорошая мысль.
Я нашёл в темноте Аню — она сидела в нише, подтянув колени, ровно там, где легла спать. Спокойная. Собранная. Не испуганная тем, что в полуметре от неё только что убили тварь.
— Ты его услышала, — сказал я. — В темноте. Раньше меня. Раньше неё. — Я кивнул в сторону Каристы, хоть в черноте кивок никто не увидел. — Как?
Пауза. Короткая. Знакомая уже до зубовного скрежета.
— Ты сам сказал слушать, — ответила Аня тихо. — Я всю ночь слушала. Пока вы… разговаривали.
В её «разговаривали» было ровно столько яда, сколько нужно, чтобы это прозвучало как обычная девичья ревность. И ровно настолько же — чтобы увести меня от вопроса, который я задал. Как. Не «зачем вы там ворковали», а — как ты, обычный человек, в кромешной тьме услышала то, что упустила тварь, прожившая тут тысячу лет.
Она не ответила на этот вопрос. Она ответила на другой, который я не задавал.
И это было её третьей ошибкой за день. Или третьим точным ходом. Я всё ещё не знал, каким словом это называть.
— Спасибо, — сказал я вслух. — Ты, считай, спасла мне спину.
— Не за что, — сказала Аня. — Мы же вместе.
В темноте я не видел её лица. И, наверное, впервые за день был этому рад. Потому что не хотел проверять, совпадает ли с её ровным, спокойным голосом то, что было у неё в глазах.
Кариста рядом молчала. Долго. А потом сказала — очень тихо, так, чтоб слышал только я:
— Слушай свою мышку внимательно, дорогой. Очень внимательно. — И, помолчав, добавила совсем непонятное: — Я бы сказала тебе больше. Но мне пока нельзя. Просто запомни, что я тебе это говорила. Когда-нибудь вспомнишь.
Я хотел спросить, что это значит.
— Кариста, — выдохнул я одними губами, так, чтоб не долетело до ниши. — Если ты что-то про неё знаешь — скажи. Хоть намёком. Она спасла мне спину только что.
— Спасла, — согласилась демоница так же беззвучно. — Или показала, что может. Это, дорогой, не всегда одно и то же. — Я почувствовал, как она качнула головой. — Больше не могу. Правда не могу — язык не поворачивается, в самом прямом смысле, за такое здесь наказывают жёстко. Скажу одно, и это не подсказка, а так, наблюдение старой твари: бойся не того, кто с тобой дерётся. Бойся того, кто рядом с тобой слишком удобный. Кто всегда вовремя. Кто ни разу не мешает. — Она помолчала. — Люди не бывают такими удобными, Женя. Живые — не бывают.





