© Родин И. О., 2018
– Так они и жили, – продолжала Соня сонным голосом, зевая и протирая глаза, – как рыбы в киселе. А еще они рисовали… всякую всячину…
– Почему? – спросила Алиса.
– А почему бы и нет? – отозвался Мартовский Заяц.
Л. Кэрролл «Алиса в стране чудес»
Аум!
Вначале было слово.
За этим словом – еще одно слово.
Потом еще и еще. Еще и еще.
И когда от слов стало некуда деваться, появился человек. Его сделали для того, чтобы было кому слушать.
Но человек слушать не стал, а как раз наоборот – сам принялся без умолку болтать.
Тогда бог обиделся и смешал все языки.
А затем появился я.
Выбравшись из материнского чрева, оглянулся вокруг и сказал:
– Не лепо ли ны бяшет, братие?
Но «братие» хмуро молчали, ибо ничего не поняли из сказанного мной.
И стал я расти, свято веря в мечту, что однажды снизойдет на меня благодать и поймут меня все «языци», что услышит мое слово и тунгус, «ноне дикой», и «сын степей» калмык. Но время шло, а оно все не свершалось. Я матерел, становился эстетом, плавно, будто кусок мыла, входил в среду литературоведов и искусствоведов, этих авгуров и шаманов мира переплетов, этих ос, «сосущих ось земную», и сам начинал сосать, вернее, посасывать – так, чтобы на жизнь хватало и еще немного оставалось.
И я изучал Сартра и Камю с их экзистенциальной скорбью о мире, Пруста и Джойса с их тщетными поисками утраченного времени и не менее тщетными попытками досконально отследить путь хитроумного Улисса, многотомного Золя и еще более могучего Бальзака, ловил вместе с хэмовским стариком акулу у берегов Кубы и вникал в извивы больного воображения набоковских извращенцев – одним словом, преодолевал культуру и готовился к тому, чтобы однажды брякнуть по вещим струнам могучими перстами и взреветь всесокрущающим басом: «Гой, вы еси добры молодцы!» или на худой конец «Ревела буря, гром гремел!». А может, что-то еще, но обязательно столь же значительное и серьезное.
И вот – пора! Чувствую в себе силы необъятные, мысли нежданные! А что? Ведь писали же Достоевский или там граф Толстой! Даже какой-нибудь Писемский или Сергеев-Ценский бумагу марали! И в каком количестве! А я чем хуже? И мне пора! Труба зовет!
А стоит ли? Кто станет в наше время читать какую-то глупую книгу того же Сергеева-Ценского или Гарина-Михайловского в восемьсот полновесных страниц? Увольте. Тут дай бог газету в транспорте пролистать да телевизор на ночь послушать. «Беда, ой, беда, – шамкает беззубо гуманист-шестидесятник, воспитанный на могучих глыбах „Архипелага Гулага“, образных экзерсисах академика Лихачева и аллегорических намеках самиздата, – пропала русская культура! Пришел из-за черных гор проклятый буржуин и всю ее с кашей слопал…» «Заткнись, старый хрен! – отвечаю я ему. – Жива русская культура! Не сгинул еще Третий Рим! А вместо того, чтобы печалиться, возрадовался бы лучше, что времена изменились. Иначе бы уж я размахнулся Диккенсом томов на тридцать, растекся бы мыслью по древу, как Толстой, шмыгнул бы Достоевским по земли, взмыл бы Тургеневым под облакы…»
Но не писать мне ни как Достоевский, ни даже как Толстой. Не стану я зеркалом русской революции, не вспомнят обо мне метким словцом благодарные потомки, не назовут матерым человечищем. Не уподоблюсь я графу брадатому, не буду валять многотомные глыбы, не опишу своего первого бала и бескрайнего неба Аустерлица, не явлю миру старый дуб и вожделенную ночь в Отрадном, не стану сто двадцать два раза переписывать сцену свидания Анны с сыном… Не дождется алчное племя литературоведов от меня такой поживы! Спите спокойно, школьники и абитуриенты, вам не будет по ночам являться моя грозная тень!
Я буду краток, как Чехов и изящен, как Уайльд, занимателен, как Майн Рид, и ироничен, как Бернард Шоу, самобытен, как Бунин, и умен, как Моэм. Вперед! Пепел Клааса стучит в мою грудь! Вольные ветры веют в моей голове, пути конквистадоров манят вдаль! Лучше один раз напиться живой крови, чем жить триста лет и питаться падалью! Бежит, бежит степная кобылица и мнет ковыль: грае, грае, воропае, гоп, гоп!..
И пусть даже, свой жизни путь пройдя до середины, я (как и все прочие), очутился в сумрачном лесу, кто-то по-прежнему упорно нашептывает мне в ухо: «Memento mori»! А потом гундит, бубнит и бухает, как африканский тамтам: «Sic transit gloria mundi»! И еле слышным эхом рассыпается вдали: «Pecunia non olet-olet-olet…»
И я внимаю этому голосу. И с радостью отвечаю ему: «Yes it is. I am on duty today!» Мой долг зовет меня вперед. За мной, мой читатель! Без страха и сомнения! Как говорится, яду мне, яду!
Помню, когда мне было лет четырнадцать, я прочел роман Александра Беляева «Голова профессора Доуэля». Там описывалось, как голова означенного ученого после его смерти говорила, о чем-то думала, лежа на столе, и даже шевелила ушами. Все вокруг почему-то удивлялись и считали это великим научным открытием. Если не дословно, то что-то в этом роде.
А мне представлялась иная картина, я бы даже сказал иной сюжет. Представьте. Собирается этот знаменитый профессор откинуться, созывает консилиум, объявляет, что так, мол, и так – после смерти предоставляю свой мозг в распоряжение науки. Натрите мою голову вот этой мазью, хорошенько подымите перед носом жженой пробкой – и задавайте любые волнующие человечество вопросы. Все, конечно, от такого научного подвига в восторге, газеты чуть ли не каждый день об этом трубят, на профессора обрушивается народная любовь и целый дождь из всевозможных наград. В общем, когда и вправду наступает время откинуться, он уходит в мир иной вполне счастливым и заслуженным деятелем науки в окружении многочисленных последователей своей школы, скорбящих аспирантов и доцентов, стенающих истеричных барышень-первокурсниц и приживалок различных мастей. Дальше – все, как полагается: торжественная панихида, долгое прощание в Колонном зале, почетное место на Новодевичьем, памятник на народные средства… И вот наступает ответственный миг извлечения на свет божий (из формалина или, скажем, из жидкого азота) головы усопшего профессора. Собирается государственная комиссия, журналисты, все спускаются в подвал, открывают толстенную дверь сейфа и выдвигают из клочковатого тумана что-то полукруглое, белое, дву-полушарное. Комиссия недоуменно смотрит на поднос. Если это мозг великого профессора, то почему на полушариях так мало извилин? Где нос, глаза – и вообще человеческое лицо? Происходит всеобщее замешательство, журналисты пожимают плечами, но на всякий случай щелкают аппаратами. Наконец решают, следуя завету великого светила, все же натереть останки мазью, а потом подымить перед ними пробкой. Процедура проделывается в благоговейном молчании. И вот наконец все застывает в ожидании чуда. Сейчас будет произнесено неслыханное доселе Слово. Полушария медленно оживают, подрагивают и, кажется, даже немного розовеют. Наконец они слегка приподнимаются, поднатуживаются и… Немая сцена. Занавес.
Тогда, много лет назад, я еще не знал, что в этой фантазии заключался глубочайший философский смысл. Понял я все много позже. Дело в том, что в ней в полном объеме воплотилась, ни много ни мало, основная идея истории. Это были «Отцы и дети» нового времени, «Сага о Форсайтах» наших дней. Правда, об этом я догадался еще позднее, когда уже стал дипломированным специалистом, одолевшим, несмотря на сопротивление материала, Лависса и Рамбо, Тацита и Плиния, Соловьева и Ключевского, Костомарова и даже Гумилева-младшего. Постепенно из хаоса фактов и бессмысленного калейдоскопа толкований возникла, проросла, выпестовалась моя собственная точка зрения. А коль скоро есть точка зрения, то у нее, как и у всякого достойного детища рода человеческого, должно быть генеалогическое древо. Это заняло еще полгода. Наконец все, как говорится, срослось и склеилось. Обозревая свое творение с высоты птичьего полета, с приличествующей долей – как и полагается истинному мыслителю – отстраненности и объективности, я видел его логичность и безупречную стройность, отмечал много новаторского и даже революционного по сравнению со своими предшественниками. Возводя свою историко-философскую родословную к Татищеву и Чаадаеву, я вместе с тем не без удовольствия осознавал, что пошел значительно дальше них. В частности, преодолел однобокость первого и пессимизм второго. А сделал это при помощи следующего бесхитростного, на первый взгляд, умозаключения: «Для того, чтобы понять, каково на вкус яблоко, вовсе не обязательно съедать его целиком». В переводе на наглядно-бытовой уровень это может выглядеть так: «Увидеть вышеупомянутый дву-полушарный предмет при желании можно было где угодно, даже не спускаясь в окутанный мраком и формалиновыми испарениями подвал». Поразмыслив с месяц, я продолжил высказывание, присочинив к нему постскриптум: «Не стоило также надеяться, что предмет вдруг заговорит человеческим языком, ибо он для этого совсем не предназначен». Еще через несколько лет моя историко-культурная концепция обогатилась новыми данными. Я осознал, в чем состоит героика нашего времени, а также долг «сыновей» по отношению к «отцам». «В чем?» – спросит заинтересованный читатель (как выражались в старину). «В чем?» – повторит, скептически уставившись на меня и качаясь на стуле, читатель незаинтересованный (благо, таких большинство). «А в том, – отвечу я, торжествуя, – чтобы у постели умирающего старого засранца делать вид, что ему все-таки удалось тебя надуть и что после его никчемной смерти ты тоже будешь стоять у подноса с его жалкими останками в надежде на чудо».
Короче говоря, род мой по одной линии восходит к обедневшей польской шляхте, в незапамятные времена перебравшейся на Русь. Когда именно это произошло, бог весть. Может, с полчищами Самозванца и достославного пана Вишневецкого, а может, во время очередного замирения с Речью Посполитой для прорубания все того же окна в Европу. Как бы то ни было, я довольно отчетливо представляю себе этого пана Каменского, лысоватого, рыжего и хитромордого, держащего лавку где-нибудь в Китай-городе, бьющего на конюшне смертным боем работников за нерасторопность и воровство, портящего между делом дворовых девок, а по выходным наряжающегося в панские шаровары и вешающего на бок дедовскую, местами поржавелую саблю, дабы, отстояв службу, прокатиться на тройке с ветерком и отведать на ярмарке блинков с икоркой да под балычок выкушать эдак с полведерочка водки. Дела у тороватого пшека шли, похоже, неплохо, так как фамилия довольно скоро зело размножилась, и у смертного одра отца-основателя, судя по всему, уже толклась порядочная орава алчных наследников. Чем занимались в последующие годы расползшиеся по всей необъятной Руси потомки лихого польского пана, история умалчивает. Вероятно, обычными в то время делами: воровством, пьянством, погуливанием с кистенем по большой дороге, торговлей пенькой, мороженой треской, ворванью, лаптями, онучами и прочей дребеденью, службой царю и отечеству как ратным делом, так и приказной ябедой, межевыми склоками с ближними и дальними соседями, сбором оброка с крестьян – репой, грибами да моченой морошкой.
По другой линии мне досталась лишь фамилия. В остальном – полный мрак неизвестности. Ветви генеалогического древа теряются в бескрайней крестьянской массе, делаясь более или менее явными лишь на уровне прадеда – деревенского кулака, который, вопреки мнению о косности крестьянства и наперекор известному изречению об «идиотизме деревенской жизни», проникся идеями технического прогресса и во вторую половину жизни заделался на железную дорогу проводником, где и проработал до самой своей кончины, когда по пьяному делу был сбит на путях ночью дрезиной.
В силу отсутствия прямых данных о предках и обстоятельствах возникновения фамилии, я был вынужден (в целях восстановления исторической правды) заняться этимологическими изысканиями. В результате проведенной работы примерно за полгода у меня образовалось несколько версий происхождения фамилии «Родин».
Версия первая (наименее интересная). Фамилия происходит от имени «Родион», точнее, от его уменьшительной формы «Родя». Как указывает соответствующая литература, когда у детей этого самого Роди спрашивали «Ты чей?», они отвечали «Родины», с того якобы фамилия и повелась. В свете этой версии, правда, остается невыясненным, почему существовали целые деревни Родиных. Объяснить это можно либо чрезвычайной плодовитостью самого первого Роди, либо необычайной популярностью этого имени в один из исторических периодов Древней Руси.
Версия вторая (тотемистическая). Фамилия происходит от имени древнего славянского божества «Род», которого некоторые исследователи склонны считать главным в пантеоне славянских богов (см., напр., книгу академика Б. Рыбакова «Язычество древних славян»). В этом смысле «Родины» может означать просто «родичи». Но есть и иная возможность. Бесспорно доказано, что Роду наши далекие предки приносили обильные жертвы, в числе которых были – увы! – и человеческие. В силу этого «Родиными» могли быть те, кто предназначался в жертву Роду. Они и жить могли отдельно (отсюда целые деревни Родиных), готовясь к своему главному предназначению – пасть жертвой в языческом капище, испрашивая для остальных людей милость богов. А попутно вели обычную жизнь – пасли скот, косили сено, справляли прочие естественные надобности. Возможно и более древнее, матриархальное происхождение фамилии – от понятия «родина», образованного по той же схеме, что и слова «братина», «домовина», «пуповина», «свинина», «скотина», «буженина», «неопалимая купина» и т. п.
Версия третья (эллинская). Фамилия «Родин» – греческого происхождения. Явное присутствие того же корня мы можем видеть, например, в названии острова Родос. Примечательно, что один из национальных парков на Родосе так и называется – «Родини». Согласно легенде, название острову было дано из-за красных цветов, которые в изобилии растут здесь весной. «Цветовая» версия неожиданным образом подтверждается и в русском языке при сближении фамилий «Родин» и «Рудин» (см., напр., небезызвестный роман И. Тургенева). Как известно, наши предки, в отличие от нас, имели в своем арсенале носовые гласные, в частности, носовое «о», которое на письме обозначалось как буква «юс большой» (отменена Петровской реформой алфавита). Поэтому в древнем написании фамилий «Рудин» и «Родин» разницы не было никакой. И там, и там писался юс большой и произносилось «о» носовое. Соответственно, и значение было одинаковое – от «рудый», т. е. «красный», «рыжий» (как тут не вспомнить гоголевского Рудого Панько).
Версия четвертая (норманская). Фамилия «Родин» происходит от имени главного божества скандинавов – Одина. Первоначально она так и звучала «Один». Однако слоги в русском языке, как известно, обычно строятся по схеме «согласный+гласный», поэтому в нетипичное для русского уха слово, начинающееся с гласной, был добавлен согласный «р», который, возможно, изначально был звукоимитацией грома или просто боевым кличем.
Версия пятая (маловероятная). Фамилия «Родин» – ирландского происхождения: Р (в отличие от предыдущей версии, скорее всего, был инициалом обладателя фамилии: напр., Роберт, Руперт, Рональд, Руэл и т. п.) + О'Дин (типичная ирландская фамилия). Пришла в Россию, скорее всего, в конце XVII века, когда Россия стала морской державой. Вероятно, означенный О'Дин был одним из шкиперов, которых Петр I в изобилии приглашал из Англии, Голландии, Ирландии и других морских держав для нужд молодого российского флота. Подписываясь, означенный Р. О'Дин писал свою фамилию в соответствии с принятой в его стране орфографией. В русском написании точка после инициала и нетипичный для русского глаза апостроф опускались, в результате чего в конце концов и возникла фамилия «Родин».
Версия шестая (евразийская). Фамилия «Родин» – азиатского происхождения и первоначально обозначала имя и фамилию: Ро Дин (по аналогии с именем и фамилией корейского лидера Родэ У), но затем, как это уже говорилось по поводу ирландской версии, на письме произошло слияние, в результате чего и возникла фамилия «Родин». Как и когда означенный азиат мог попасть на Русь – решительно неизвестно.
Версия седьмая (эстетская). Фамилия «Родин» – французского происхождения. Об этом говорит, в частности, фамилия знаменитого скульптора Огюста Родэна. По-французски его фамилия пишется как «Rodin», т. е. «Родин», если читать это не по-французски, а так, как написано – буква за буквой.
Итак, поле для толкований образовалось весьма широкое. Дабы его немного сузить, я полез в интернет и ввел в поисковике соответствующий запрос. Ссылок вывалилось множество, но одна меня заинтересовала больше других, поскольку звучала следующим образом: «Генеалогическое древо фамилии Родин». С внутренним трепетом, благословляя современные технические возможности, я открыл сайт и… обалдел. Дерево было большим и весьма разветвленным. Первым же, что бросалось в глаза, были имена – Сара Абрамовна и Моисей Израилевич. Далее шли какие-то Масохи, Хананы, Розы, Яковы, Марки, Ады и Эсфири. Ошарашенный тем, что ранее подобную версию не рассматривал, я начал лопатить информацию в данном направлении. И чем больше я трудился, тем больше в меня закрадывался червячок сомнения. Уже и дед на фотографии казался мне каким-то подозрительным в его круглых очочках, и профессия, которой он отдал несколько лет жизни (бухгалтер), не внушала доверия… В результате я забрел на какой-то форум, где в одном из комментариев прочел следующее: «Увы… И ах… Даже не парьтесь. Родин – исконно еврейская фамилия. Если что, Рода – еврейское женское имя. Обсуждению не подлежит. Тема закрыта».
Окончательность и безапелляционность суждения меня совершенно обескуражили. Единственное, на что мне достало сил, так это заменить жирную точку в конце на многоточие. Решив, что еще как-нибудь потом вернусь к данной теме, я отложил изыскания в сторону и вздохнул свободней.
Но вернемся к прерванному рассказу.
Добрых четыре пятых всех сведений о прошлом моего семейства я почерпнул из рассказов словоохотливых бабушек, а посему за правдивость этих рассказов ответственности не несу. Сведения эти к тому же крайне обрывочны, потому как слушал я эти родовые мифы и предания, когда был еще крайне мал и представления не имел о том, что такое «историческая достоверность».
Бабка моя по материнской линии, Вера Георгиевна, была женщина властная, обладала могучей статью, умела петь под семиструнную гитару, при этом была весьма изобретательна и дипломатична в обращении с людьми и до самой старости у соседей и знакомых проходила под прозвищем «генеральша». Именно от нее я впервые под трепетный гитарный аккомпанимент услыхал бессмертную «Мурку», «Сизую голубку», «Гоп со Смыком» и прочие воистину народные произведения. Помню какую-то чрезвычайно пафосную и длинную балладу о двух братьях, один из которых был белым, другой красным, в результате чего они убили друг друга где-то на кургане. Потом – какую-то песню, которую я называл «про кирпичный завод», потому что там были слова «по кирпичику, по кирпичику растащили кирпичный завод», жуткую историю о коварной матери, которая затеяла сжить со свету собственную незаконнорожденную дочь, ну и, само собой, огромное количество романсов – от отцветших в саду хризантем до душистых гроздьев белой акации. У деда (ее третьего по счету мужа) были баян и балалайка, на которых я, помнится, под его присмотром тогда же выучился играть «Русского», «Барыню» и «Светит месяц, светит ясный».
По рассказам бабки, выдали ее замуж рано – за солидного человека, партийного функционера (это было начало тридцатых годов). Фамилия у него была Бутылев и, как оказалось впоследствии, он ее полностью оправдывал. Вскорости партия направила Бутылева в Узбекистан – директором хлопкоочистительного завода. А в те годы, если партия говорила «надо», то отказываться было не принято, так что через пару месяцев чадящий паровоз уносил молодоженов на юг. Тридцатые годы XX века в Узбекистане, по рассказам бабки, мало чем отличались от тридцатых годов XVII или XVIII века. Местные жители, увидев проезжающий мимо автомобиль (у Бутылева был единственный автомобиль на всю округу), с криками «шайтан-арба» валились скопом в придорожную пыль и, закатив глаза и выставив вверх зады, покрытые не стиранными по году и более стегаными халатами, истово молились своему Аллаху. Читать практически никто не умел, найти толковых рабочих была проблема, учить, на какие кнопки нажимать, приходилось как ту собаку Павлова – исключительно апеллируя к рефлексам и универсальному методу кнута и пряника. Судя по всему, знаменитый ученый что-то не доработал в своей теории, так как на заводе, по рассказам бабки, все же периодически случались казусы. Например, такой. Хлопок на заводе после очистки сбрасывался в большой короб. Как только короб заполнялся, сверху опускался пресс и сжимал всю хлопковую массу до состояния брикета, удобного для транспортировки. Как-то раз, когда по каким-то причинам отключили электричество, один из узбеков забрался в короб и разлегся на мягком хлопке немного отдохнуть. И то ли уснул он, то ли еще что, но потом, как ни искали, не нашли ровным счетом ничего, кроме розоватых потеков на поверхности брикета. Бутылев особо разбираться не стал и отправил брикет в числе прочих с очередной партией заказчику.
В Узбекистане у бабки родилась первая дочь, которую назвали Люба. Именно заботами о ней да походами на базар была заполнена жизнь молодой директорши. О восточном базаре и прочей экзотике она рассказывала много интересного, но я запомнил лишь несколько слов, казавшихся мне тогда чуть ли не какими-то заклинаниями из «Сказок тысячи и одной ночи». Слова были такие: «ничпуль» (это означало «сколько?»), «апа» и «ата» (вежливое обращение к мужчине и, соответственно, женщине). В итоге я даже выучился считать по-узбекски до десяти и знал, в чем различие между арыком, урюком и абреком.
Может, от средневековой тоски, царящей вокруг, а может из-за наследственной предрасположенности, Бутылев начал здорово попивать. Нрав его скоро вполне адаптировался под царящие вокруг порядки раннефеодальной эпохи, байство начало переть, как говорится, изо всех щелей. Окончилось все белой горячкой и принудительной госпитализацией почти на месяц. Однако выписался из больницы он по-прежнему директором завода: руководство с пониманием отнеслось к столь распространенному в среде партноменклатуры недугу. Бабка же, испытав на собственной шкуре жуткий нрав своего супруга и его крайнюю непредсказуемость в период «алкогольного делирия», решила от него сбежать, так как добром он ее не отпускал. Несколько раз он ловил ее на станции, даже чуть ли не снимал с поезда, после чего примерно учил «уму-разуму».
Наконец удобный случай представился. К бабке, будучи в командировке, по дороге, заехала жена ее двоюродного брата. Она работала в органах НКВД, нрава была крутого, на поясе в кобуре носила наган. Услышав от бабки всю историю, она, не долго думая, достала этот самый наган и, велев ей брать ребенка и дуть на станцию, пообещала их здесь «прикрыть». Бабка, у которой перед глазами уже вставали сцены кровавой перестрелки, схватила Любку и напрямик, через болото, помчалась на станцию. Только потом, много спустя, она узнала подробности произошедшего. Страхи ее не оправдались. Бутылев так был напуган наличием в его доме представителя органов НКВД, что едва не грохнулся в обморок, так как решил, что это его пришли брать (дело вполне по тем временам обычное). Он тут же согласился на все, поклялся больше не искать бабку, после чего даже предоставил свой личный автомобиль в распоряжение суровой энкэвэдэшницы.
Дома бабка (родом она была из Подмосковья) устроилась машинисткой на какой-то оборонный завод. Ездить приходилось на электричке в Москву где-то с полчаса, потом транспортом еще минут двадцать и, соответственно, обратно – в той же пропорции. Не слишком удобно. Зато именно на этом заводе она познакомилась с неким экономистом Каменским (потомком того самого предприимчивого польского пана). Скоро они поженились, а еще через некоторое время потомка шляхетского рода спущенной сверху директивой направили на Дальний Восток, в военный порт Находка, в должности главного бухгалтера тамошнего Управления лагерей. Когда бабка об этом рассказывала, она не говорила «главный бухгалтер», а произносила сокращенно – «главбух», и мне казалось, что это что-то очень значительное, важное, ничуть не меньше маршала артиллерии. Кроме военных городков и заводов по переработке рыбы и крабов, все пространство этого благодатного края с его сопками, сплошь поросшими кедром, жень-шенем, можжевельником, лимонником и прочей местной флорой, было заполнено лагерями, огороженными колючей проволокой, заборами и сторожевыми вышками. Бабка жила в городке, Каменский ходил на работу, с зоны то и дело бежали зэки, их ловили и водворяли на место. Так и текла жизнь в этом забытом богом медвежьем углу. Периодически сотрудники Управления использовали зэков для работ на личном хозяйстве, не исключением была и бабка, которая всего через пару лет успела обзавестись солидным домом, двумя коровами, несколькими козами и кроликами. Были в хозяйстве и собаки: немецкая овчарка (куда ж без овчарки!) и доберман-пинчер (пан главбух оказался большим любителем охоты). Пристрастие к овчаркам и вообще к «серьезным» собакам у бабки сохранилось на всю жизнь – даже потом, когда она безвылазно жила в Подмосковье. Зэки, по свидетельству бабки, были разные – уголовные (не иначе оттуда был бабкин «блатной» гитарный репертуар) и политические, т. е. «враги народа». Но бабка между ними разницы никакой не делала, хотя вторые ей нравились больше, так как, по ее словам, были более вежливые и образованные. Относилась она к ним ровно, кормила всех работников одинаково – по лагерным меркам от пуза.
Здесь у бабки родилось еще несколько детей. Однако выжило из них только двое – Лиза и Анна (матушка вашего покорного слуги). Остальные умерли в младенчестве от всевозможных недугов, недостатка бытовых удобств, а также недоступности плодов медицинской науки. Особо бабка горевала по сыну, который умер в три года, упав с крыльца и ударившись головой о камень. Звали его Виул, что сокращенно означало «Владимир Ильич Ульянов-Ленин». По рассказам бабки, он был чуть ли не с самого рождения чрезвычайно умным, за что и получил такое неординарное имя. Она даже мне показывала слегка пожелтевшую от времени фотографию, на которой был изображен круглоголовый, щекастый бутуз, лысиной и лукавым прищуром глаз и впрямь чем-то смахивающий на великого вождя.
Пан Каменский тем временем тоже начал изрядно попивать. Страстишка эта числилась за ним и раньше, однако с годами она приняла совершенно иной размах. Если вначале он не позволял себе срываться чаще, чем раз в полгода, то теперь запои у него случались с периодичностью раз в месяц. Однажды он зачем-то принес домой в портфеле зарплату на все Управление. Был он при этом в совершенно невменяемом состоянии и, как рассказывала бабка, по дороге ронял из раскрывшегося портфеля пачки денег. До дому «доехало» меньше половины пачек. Было это аккурат году в сороковом, и за такие штуки полагалось как минимум лет десять с конфискацией всего и вся, а то и расстрел – как повезет. Бабка, не долго думая, подхватилась среди ночи и побежала искать потерянные деньги. До самого утра она, будто грибы, собирала валяющиеся в придорожной пыли пачки, перевязанные крест-накрест банковской лентой. В результате она нашла почти все – не отыскала только двух, потому пришлось пожертвовать сбережениями, которые копили на поездку в Москву и Ленинград.
Война прошла, оставив по себе воспоминания о пожаре на военном складе (говорили, будто это была диверсия), о крабах, которых варили в огромных чанах прямо во дворе (с тех пор бабка не только не ела крабов, но и не могла переносить их запаха), о кедровых шишках, на заготовку которых ходили все от мала до велика, да о бесконечно кружащих в небе самолетах.
Смерть Сталина и последующее разоблачение «врага народа» Берии отозвались в этих местах странным образом. Недалеко от берега (в точности не известно, по какой причине) был взорван пароход с «цветными металлами». Взрыв был мощный, такой, что во всем поселке в окнах повылетали стекла. После этого в окрестностях целый день шел какой-то странный дождь – от которого все делалось рябым, на белье оставались грязные разводы, а отведавшие с этим дождичком травки коровы переставали давать молоко и на протяжении нескольких дней мучились какой-то непонятной болезнью, оглашая округу истошным мычанием, – пока их в спешном порядке не забивали на мясо. Виновником всего объявили «врага народа» Берию, который хотел пароход с ценным грузом угнать за границу, но у него ничего из этого не вышло.
Каменский к тому времени, не в последнюю очередь от неумеренного запойного пития, схлопотал рак желудка, который его всего за какой-то год иссушил едва ли не до кости. Схоронив неугомонного потомка шляхетского рода и получив соответствующую компенсацию, бабка со всем семейством решила перебраться на родину – в Подмосковье, деревню Полянки, что по пути на Истру. Предприятие удалось. Перевезти смогли не только большую часть домашнего скарба, но и некоторую живность, а именно – собаку-овчарку по имени Мирта и огромного, как енот, черного кота по кличке Арап. Мирта была ученая собака: главбух Управления лагерей частенько хаживал с ней на охоту – на утку, фазана, зайца, а то и на зверя покрупнее. Кот Арап тоже был учен. Но по-своему. Он был авиатор. Пребывая после выпивки в благостном расположении духа, пан Каменский иногда ему наливал в блюдце валерьянки, после чего брал за хвост и раскручивал над головой. Кот растопыривал все четыре лапы в стороны и, словно тяжелый бомбардировщик, парил в воздухе, не издавая при этом ни звука и лишь сурово жмурясь, навроде какого-нибудь Чкалова во время перелета через Северный полюс или Водопьянова, когда тот через торосы летел спасать папанинцев из ледового плена.
Пан Каменский вообще был весельчак. Обожал музыку, танцы. Как-то раз, допившись до зеленых чертей, стал заставлять жену танцевать, а чтобы та была сговорчивее, время от времени стрелял ей под ноги из ружья.
После переезда бабка на некоторое время устроилась на керамический завод, находившийся неподалеку. Там выпускали кафель, плитку, фарфоровые электроизоляторы и прочие полезные для народного хозяйства предметы. Вскорости она познакомилась с соседом «по имению» – Василием Николаевичем Уткиным, с которым через некоторое время решила связать свою судьбу. Это и был тот самый «дед», которого я помнил и который, собственно, для меня всегда ассоциировался с этим словом.