– Клем, я тоже знаю латынь.
– Ну да, надо полагать. В общем, вот это откуда. Так себе, по-моему, но он думает, что это будет красиво смотреться на титульном листе. Курсивом. Намек читателю, что его ждет подлинное наслаждение.
– Наверное, это хорошее название… для тех, кто понимает. Конечно, Парлабейну не занимать решимости быть собой.
– Хорошо бы, люди не так старались быть собой, если это значит быть негодяем. Я уверен, как никогда, что Маквариш прикарманил ту рукопись, которую вам не удалось у него выдрать. И это не идет у меня из головы. Как навязчивая идея. Вы представляете себе, что такое навязчивая идея?
Да, я очень хорошо представлял себе, что это такое. Мария.
София.
– Я теперь довольно часто вижу ту девушку, которая тут была в твой прошлый визит, – сказал Ози Фроутс. – Ну, ты ее знаешь – Марию.
Действительно, я ее знал. А что это она делает у Ози в лаборатории? Надеюсь, не носит ему ежедневные ведерки для опытов?
– Она знакомит меня с трудами Парацельса. Он оказался гораздо интересней, чем я думал. У него бывали невероятные прозрения, но, конечно, никакой возможности их проверить. Но все же удивительно, как далеко он продвинулся на одних догадках.
– Ты ни на вот столько не веришь в интуицию великого человека, а, Ози?
– Ни на миллиметр. Нет, я беру это обратно. У каждого ученого бывают интуитивные прозрения, и он их до смерти боится, пока не проверит на опыте. Понимаешь, великие люди попадаются очень редко.
– Но ты – один из них. Ты получил ту награду – теперь Мюррей Браун уже не сможет на тебя нападать, верно?
– Ты про Коберовскую медаль? Да, это неплохо. Весьма неплохо.
– Мне говорили, что ты теперь кандидат на Нобелевку.
– О, эти награды… я рад, конечно… но к ним надо относиться очень осторожно, ни в коем случае не путать с реальными достижениями. Но я доволен, что меня заметили. Кстати, на церемонии вручения мне придется прочитать лекцию. Тогда я и узнаю, что люди думают на самом деле, – по тому, как они примут мою лекцию. Но я еще не все показал, что могу, далеко не все.
– Ози, такая скромность великого человека убийственна по отношению к нам – скромным середнячкам. Мы кое-как плетемся вперед, делая все, что в наших силах, и зная, что это очень немного. Американский колледж врачей удостоил тебя высочайшей из своих наград, а ты жеманничаешь. Это не скромность, а мазохизм. Ты просто любишь страдать и урабатываться до потери пульса. Меня от тебя тошнит. Наверное, это твой шелдоновский тип виноват.
– Это все меннонитское воспитание. «Остерегайтесь гордыни». Вы все ужасно добры ко мне, поэтому я должен стеречься, чтобы не начать гладить самого себя по голове. Кстати, Мария утверждает, что я маг.
– Надо полагать, в ее системе понятий ты и есть маг.
– Она написала мне очень милое письмо. В основном цитаты из Парацельса. Я постоянно ношу его с собой – это признак слабости. Но послушай: «Природным святым, именуемым магами, дана власть над энергиями и богатствами природы. Ибо есть блаженные во Господе, которые служат жизни будущего века; их именуют святыми. Но есть также и блаженные, кои служат силам природы, – их именуют магами… Что другим не под силу, то им под силу, ибо им это послано свыше как особый дар». Думать о себе в таких выражениях – смерть для ученого. Сомнение, сомнение и еще раз сомнение, пока не будешь уверен на сто пятьдесят процентов! Это единственный возможный путь.
– Если бы Мария написала мне что-нибудь такое, я бы ей поверил.
– Почему?
– Мне кажется, она знает, что говорит. У нее невероятное чутье на людей.
– Думаешь? Она прислала мне очень странного типа, определенно необычного в шелдоновском смысле, так что я его посадил на ведро. Интересные вещи приносит, но только раз в неделю или около того.
– Я его знаю?
– Ну, Симон, ты же знаешь, я не могу раскрывать имена. Это очень неэтично. Иногда мы с ним обсуждаем сомнение. Он великий любитель сомневаться. Раньше был монахом. Что в нем интересно, так это его шелдоновский тип. Очень редкий: три-семь-шесть. Понимаешь? Очень интеллектуальный и нервный, но фантастически крепкого сложения. Я бы сказал, что человек с такими задатками опасен. Может и ударить. Он измывался над своим телом, кажется, всеми способами, известными человечеству. А судя по тому, как пахнет его продукт, он наркоман со стажем. Он хотя и небольшого роста, но фантастически мускулист и силен. Ему нужны деньги, но он приносит продукт редко и помалу. Запор. Это от наркотиков. Он мне не нравится, но я его терплю из-за редкого типа.
– Ради Марии?
– Нет, ради себя самого. Слушай, я надеюсь, ты не подумал, что я неравнодушен к Марии? Да, она хорошая девушка, но больше ничего.
– У нее неинтересный тип?
– С моей точки зрения, нет. Слишком сбалансирована.
– А она, случайно, не может оказаться «проклятьем пикника»?
– Никогда. Она хорошо сохранится. Будет импозантной женщиной. Наверное, сутулой: это неискоренимо в женской фигуре. Но она будет хорошо держаться до самого конца.
– Ози, а вот эти шелдоновские типы… они необратимы?
– Что ты имеешь в виду?
– В последний раз, когда я сюда приходил, ты был очень откровенен насчет меня и моей склонности к полноте. Помнишь?
– Да, это было в первый приход Марии. Конечно, я это сказал не по результатам обследования. Просто догадка. Но я отнес тебя к типу четыре-два-пять – мягкий, массивный, энергичный. Много кишок.
– Да. Кажется, ты сказал «литературные кишки».
– Да, у многих писателей такие. Конечно, можно иметь длинный кишечник и не быть писателем.
– Не отнимай у меня единственное утешение! Но вот что я хотел спросить: может ли человек такого типа перебороть свое тело, если будет правильно питаться, заниматься спортом и вообще следить за собой?
– До какой-то степени – да. Но, скорее всего, такой ценой, что оно того не стоит. В этом и беда всяких модных диет, бодибилдинга и так далее. Ты можешь пойти против своего типа и даже многого добьешься, пока будешь неустанно над этим работать. Погляди на голливудских звезд: они морят себя голодом и ложатся под ножи пластических хирургов, а все потому, что внешность – их орудие труда. Время от времени кто-нибудь из них не выдерживает и кончает самоубийством. Понимаешь, тело – это фактор, от которого не убежишь. Ты можешь поддерживать хорошую физическую форму для своего типа, но радикально измениться невозможно. Здоровый человек – это не тот, кто превратил себя в греческую статую, а тот, который живет в соответствии со своим телом. Если вернуться к тебе, я полагаю, ты можешь сбросить фунтов двадцать пять и это пойдет тебе на пользу, но ты не станешь худым: ты станешь более подтянутым толстяком. А во что это обойдется твоей нервной системе, я даже и гадать не могу.
– Иными словами, не будь другим, если можешь быть собой.
– Что это?
– Опять Парацельс.
– Он чертовски прав. Но быть собой непросто. Нужно понимать свою физиологию, а люди не хотят верить правде о себе. Они создают картинку в голове, а потом работают как черти, истязая свое бедное старое тело, – хотят, чтобы оно было похоже на ту картинку. А когда оно не подчиняется – конечно, потому, что не может, – они приходят в ярость и живут в своем теле, как будто это обветшалый дом, из которого они надеются съехать. В этом причина многих болезней.
– У тебя получается какое-то физиологическое предопределение.
– Только не ссылайся на меня. Это совсем не моя область. У меня своя задача, я отвечаю только за нее.
– Ты ищешь ценность в том, что было презрено и отвергнуто.
– Вот и Мария то же самое говорит. Но я буду очень глупо выглядеть, если заявлю это как тему своей Коберовской лекции.
– «Камень, который отвергли строители, соделался главою угла».
– Симон, с учеными так нельзя разговаривать.
– Тогда скажи им, что это lapis exilis, философский камень их духовных предтеч – алхимиков.
– Ой, уходи, уходи, уходи сейчас же!
Я, смеясь, ушел.
Я решил стать более подтянутым толстяком, раз на большее все равно не мог надеяться. Я взялся за дело, и мною тут же овладела сварливость. Так всегда бывает, если я отказываю себе в разумном количестве жирных продуктов и сливочных десертов. Я кисло думал про Ози: хоть он и великий человек, я мог бы прочитать гораздо лучшую Коберовскую лекцию. Я бы добавил к сухой научной информации сладкие изюминки из трудов Парацельса и придал всей лекции убедительный гуманистический блеск, который пробудил бы аудиторию и вывел бы ее из пуританского ступора научного мировоззрения. Но я тут же упрекнул себя за тщеславие. В конце концов, что я знаю о работе Ози? Я всего лишь тупой жирный осел, из тела которого, как из подводной лодки через перископ, выглядывает худосочная кислая душа. Нет, так тоже не годится. Я вовсе не такой уж толстый и душа у меня не такая уж кислая, когда я нормально питаюсь. Я терял кучу времени на подобные глупые препирательства с самим собой. Глубину моего отчаяния доказывает то, что раз или два, несмотря на всю свою безумную любовь, я спросил себя: да стоит ли Мария таких мучений?
Одной из докучавших мне причуд Парлабейна было то, что он обожал принимать ванны у меня; он говорил, что у него в меблированных комнатах удобства очень примитивны. Он подолгу нежился в ванне, а потом разгуливал по моим комнатам голый – не по наивности, а с расчетом. Он щеголял своим телом, да и было чем щеголять: хотя мы ровесники, его тело было поджарым и мускулистым, с тонкими лодыжками и впечатляющим рельефом живота, с отчетливо видной прямой мышцей, как на доспехе римского солдата. Было ужасно несправедливо, что наркоман и алкоголик с двадцатилетним стажем, и притом, если верить Ози, склонный к запорам, так хорошо выглядит в костюме Адама. Лицо его, конечно, было изуродовано, и он плохо видел без очков, но, даже несмотря на это, он потрясающе, разительно контрастировал с человеком, одетым в мой старый костюм и какое-то совершенно ужасное нижнее белье. Одетый, он выглядел зловещим оборванцем; раздетый, он неприятно походил на Сатану с рисунков Блейка. С таким человеком не хотелось бы подраться.
– Ах, мне бы твою физическую форму! – сказал я как-то в его очередной визит.
– Даже не думай об этом, если хочешь прославиться как теолог, – заметил он. – Они все скелеты или жирдяи. Во всей компашке ни одного такого, как я. Набери еще фунтов сорок, и будешь примерно той же комплекции, что Фома Аквинский в пору борьбы с манихеями. Ты знаешь, он до того разжирел, что не мог повернуться за алтарем, и ему сделали специальный алтарь с выемкой в форме полумесяца. Тебе до этого еще далеко.
– Я знаю от Ози Фроутса, ныне прославленного и оправданного получением Коберовской медали, что у меня сложение типичного литературного деятеля, – сказал я. – Мой живот вмещает то, что Ози называет литературными кишками. Может, будь у тебя хоть небольшое пузцо вроде моего, а не эта стиральная доска, которой я завидую, твой роман читался бы легче.
– Я бы с радостью понес бремя твоего пуза в обмен на положительный ответ от издателя.
– Пока ничего?
– Четыре отказа.
– Видимо, это окончательный ответ.
Он упал в одно из моих кресел – по-прежнему голый. Несмотря на явно владеющее им отчаяние, мускулы сохраняли тонус и он выглядел просто красавцем, если забыть про очки с толстыми стеклами. Скульптура «Отвергнутый писатель» работы Родена.
– Нет. Единственный окончательный ответ, который я признаю, – это когда книгу примут на моих условиях для немедленной публикации.
– О, ну что ты, я вовсе не хотел тебя огорчать. Но… четыре отказа! Это ничто. Не сдавайся, продолжай надоедать издателям. Многие писатели занимаются этим годами.
– Я знаю. Но я – не многие. У меня кончается терпение.
– Сейчас Великий пост, как ты прекрасно знаешь. Это самая тяжелая пора в году.
– Симон, а ты что-нибудь делаешь для поста?
– Я стал меньше есть, но это скорее совпадение. На самом деле во время поста я обычно выполняю программу самопознания, стараюсь заглянуть к себе в душу и хоть немного навести в ней порядок. А ты?
– Я разваливаюсь на куски. Все из-за книги. Никто не хочет принимать ее всерьез, и меня это убивает. Это моя жизнь – в гораздо большей степени, чем я предполагал.
– Ты имеешь в виду – твоя автобиография?
– Нет, черт возьми! Я же сказал тебе, что это не какой-нибудь сборник мелочных обид. Это – лучшее, что есть во мне, и если эту книгу не заметят, что останется от меня после смерти? Ты слишком жирен, чтобы понимать, что такое навязчивая идея.
– Прости, Джон. Я не хотел тебя обидеть.
– Это все, что я вынес из невыгодной сделки, называемой жизнью, в скверной дыре, именуемой миром. В этой книге я весь – и корень, и крона. Ты не представляешь, на что я готов пойти, лишь бы ее напечатали.
Он все больше погружался в отчаяние, но инстинкта самосохранения не утратил, поскольку до ухода выклянчил еще две рубашки, несколько пар носков и очередную сотню долларов – все деньги, какие нашлись у меня в столе. Я не хотел бы показаться скрягой, но мне уже надоело выслушивать его романтические духовные страдания и при этом раскошеливаться на его плотские нужды.
Он же зарабатывает. Немного, но на жизнь ему должно хватать. На что же он тратит мои деньги, деньги Холлиера и деньги Марии?
Может, правда наркотики? Но для наркомана он недостаточно плохо выглядит. Выпивка? Он много пьет, когда выпадает случай напиться за чужой счет, но вообще не похож на пьяницу. Куда же он девает деньги? Я не знал, но мне уже надоело его постоянное попрошайничество.
Пост – самое время для самокопания и, быть может, самоуничижения, но, насколько мне известно, не считается подходящим временем для любви. Тем не менее любовь была моим ежедневным спутником, епитимьей, власяницей. Нужно было что-то делать, но что? Симон, гляди на вещи трезво: каким маневром сорокапятилетнему священнику занять позицию, с которой удобно признаться в любви молодой женщине двадцати трех лет? И что она об этом подумает? Симон, ну что она может подумать? Гляди на вещи трезво, идиот.
Но может ли человек, зажатый в тисках навязчивой идеи, смотреть на вещи трезво или хотя бы понять, какие из этих вещей имеют отношение к делу?
Я разработал несколько сценариев и набросал ряд речей – чрезвычайно разумных, но тем не менее полных нежности. Потом, как это часто бывает, все случилось внезапно и – для такой ситуации – даже просто. Мария как ассистент Холлиера имела право ужинать с преподавателями в общем зале «Душка». Как-то вечером, в конце марта, я столкнулся с ней, когда декан только что произнес молитву после еды и все мы двинулись пить кофе в зал профессуры. Точнее, я собирался пить кофе и спросил Марию, не принести ли и ей тоже. Она ответила, что кофе «Душка» не совсем то, что ей нужно в данный момент. Я увидел возможность и не преминул ею воспользоваться:
– Если вы готовы пройтись со мной до Плоурайта, я сварю вам хороший кофе. Могу и коньяку налить, если хотите.
– Очень хочу.
Через пять минут она уже помогала мне, точнее, наблюдала, как я ставлю маленькую венскую кофеварку на электроплитку. Через пятнадцать минут я уже признался в любви и гораздо более связно, чем ожидал, изложил концепцию Софии (которую Мария, как медиевист, уже знала) и то, что она, Мария, – моя София. Она умолкла и молчала, как мне показалось, очень долго.
– Это самое лестное, что я слышала за всю свою жизнь, – наконец произнесла она.
– Значит, вам эта идея не кажется смешной?
– Смешной? Ни в коем случае. Как вы могли подумать, что смешны?
– Мужчина моего возраста, влюбленный в женщину вашего возраста, безусловно, может показаться смешным.
– Но вы же не какой-нибудь абстрактный мужчина вашего возраста. Вы прекрасны. Я восхищаюсь вами с самого первого занятия.
– Мария, не дразните меня. Я знаю, что я такое. Я мужчина средних лет и совсем нехорош собой.
– О, это! Я назвала вас прекрасным за прекрасную душу, за восхитительную любовь к своему предмету. Кого волнует ваша внешность? Ох нет, это прозвучало очень грубо. Ваша внешность в точности подходит к вашей сути. Но внешность ведь не имеет значения, правда?
– Как вы можете это говорить? Вы же такая красивая.
– Вы бы по-другому на это взглянули, если бы ваша внешность привлекала столько же внимания, сколько моя, и заставляла бы людей думать о вас всякие глупости.
– Неужели мысли, которые я вам сейчас открыл, показались вам глупостями?
– Нет, нет. Я совсем не то имела в виду. Ваши слова, исходящие именно от вас, – величайший комплимент в моей жизни.
– Так что нам теперь делать? Осмелюсь ли я спросить, любите ли вы меня?
– Да, конечно, я вас люблю. Но, боюсь, совсем не той любовью, о которой говорили вы.
– Значит?..
– Я должна очень тщательно продумывать свои слова. Я люблю вас, но я никогда не перейду с вами на «ты». Я люблю вас за то, что вы помогаете мне постигать вещи, которых я не понимала раньше или понимала не так. Я люблю вас за то, что вы сделали ученость основным источником жизненной силы, а она сделала вас особенным человеком. Вы как огонь: вы меня согреваете.
– Так что нам теперь делать?
– А нам обязательно что-то делать? Мне кажется, мы уже что-то делаем. Если я для вас София, тогда что такое вы для меня?
– Я не очень понимаю. Вы говорите, что любите меня и что я для вас нечто важное. Значит, мы можем любить друг друга?
– Но мы уже любим друг друга.
– Нет, я имею в виду – по-другому. Полностью.
– Вы говорите про любовную связь? Постель и все такое?
– А это исключено?
– Нет, но я думаю, что это будет большая ошибка.
– О Мария, вы уверены? Смотрите, вы ведь знаете, что я такое: я священник. Я не прошу вас стать моей любовницей. Это было бы мелко.
– Ну уж замуж за вас я точно не пойду!
– Вы хотите сказать, что это совершенно исключено?
– Абсолютно.
– Увы. Но я не могу делать вам непристойных предложений. Не думайте, что это ханжество…
– Нет, нет, я прекрасно понимаю. «Ведь если бы я предал честь, я предал бы тебя»[105].
– Не только честь. Можно сказать и так, но это нечто большее. Я иерей вовек, по чину Мелхиседекову[106]. Это связывает меня определенными правилами, не допускающими двойных толкований. Если я сойдусь с вами, не дав обета перед алтарем, я скоро превращусь в человека, которого вы будете презирать: в священника-отступника. Я согрешу не пьянством, развратом или чем-то иным относительно простым и, может быть, простительным: я стану клятвопреступником. Понимаете?
– Да, прекрасно понимаю. Вы нарушили бы клятву, данную Богу.
– Да. Вы понимаете. Спасибо вам.
– Я уверена, что вы со мной согласитесь: я бы очень странно выглядела в качестве жены священника. И… простите меня, Симон… мне кажется, вам не жена нужна. Вам нужно кого-нибудь любить. Разве вы не можете меня любить, не втягивая в это совершенно посторонние вещи – брак, постель и все прочее, что, по-моему, не имеет ни малейшего отношения к предмету нашего разговора?
– Вы очень требовательны! Вы что, совсем не знаете мужчин?
– Почти совсем не знаю. Зато я хорошо знаю вас.
Слова будто сами вырвались, и я тут же пожалел о сказанном, но ревность оказалась быстрее меня:
– Не так хорошо, как Холлиера!
Она побледнела, отчего ее лицо приняло оливковый оттенок.
– Кто вам сказал? Хотя можно не спрашивать: он сам, конечно.
– Мария! Мария, верьте мне, это совсем не то, что вы думаете! Он не хвалился и не проболтался по глупости: он был несчастен и рассказал мне, потому что я священник, а я не имел права даже заикаться об этом в разговоре с вами!
– Это правда?
– Клянусь.
– Тогда слушайте меня, потому что я скажу вам правду. Я люблю Холлиера. Я люблю его так же, как вас, – за то, что вы прекрасны в своем собственном прекрасном мире. Я как последняя дура хотела Холлиера в том смысле, о котором говорили вы. Я не знаю и никогда не узнаю, почему это случилось, – потому ли, что я хотела его, или потому, что он хотел меня. Но это была огромная ошибка. Из-за этой глупости, которая не принесла мне ни черта хорошего, между мной и Холлиером встала некая преграда и я чуть его не потеряла. Думаете, я хочу, чтобы это повторилось с вами? Неужели все мужчины – жадные дураки и думают, что не бывает любви без этой особой уступки?
– Мир считает, что это – венец любви.
– Ну так миру еще многое предстоит узнать. Симон, вы назвали меня Софией: Божественной Мудростью, напарницей и соратницей Бога в Сотворении мира. А теперь я вас, может быть, удивлю: я согласна, что я – ваша София, и готова быть ею, пока вы сами того желаете, но я еще и своя собственная Мария. И если мы с вами ляжем в постель, может быть, ляжет туда София, но встанет оттуда Мария, и не лучшая ее часть, а София исчезнет навеки. А вы, Симон, дорогой мой, ляжете со мной в постель как мой мятежный ангел, но очень скоро превратитесь в полноватого англиканского священника, и мятежным ангелом вам больше не бывать.
– Мятежным ангелом?
– Неужели теперь я могу вас кое-чему научить – после этого совершенно ненаучного разговора? О Симон, неужели вы не помните про мятежных ангелов? Это были настоящие ангелы, Шемхазай и Азазель, они выдали небесные тайны царю Соломону, и Бог прогнал их с неба. И что же, они надулись и стали строить планы мести? Ничего подобного! Они не были злопамятными эгоистами вроде Люцифера. Вместо этого они подсадили человечество на ступеньку выше по лестнице прогресса: пришли на Землю, и научили людей языкам, целительству, законам и гигиене – всему научили, и имели особый успех у «дочерей человеческих». Это замечательный апокриф, и я думала, что вы его знаете, потому что это же объясняет, как появились университеты! Бог в этих историях предстает в не очень приятном свете, правда? Иов вынужден был сказать Ему пару ласковых за несправедливость и капризы, а мятежные ангелы показали Ему, что прятать все знание и мудрость для единоличного пользования – чистый эгоизм. Для меня это – доказательство, что мы еще сможем цивилизовать Бога. Так что, Симон, милый, пожалуйста, не отнимайте у меня мятежного ангела, не становитесь обыкновенным земным любовником. А я не буду отнимать у вас Софию. Вы и Холлиер – мои мятежные ангелы, но, раз я рассказала вам первому, вы можете выбрать, кем хотите быть: Шемхазаем или Азазелем.
– Конечно Шемхазаем! Азазель для меня слишком легкомыслен.
– Симон, вы такой хороший!
Мы проговорили еще час, но не сказали ничего такого, что не было бы в той или иной форме сказано раньше. И когда мы расстались, я действительно поцеловал Марию – не как обычный любовник или обрученный жених, но в духе, какого я не знал прежде.
С того званого ужина в «день подарков» я полной мерой испил слез сирены[107] и теперь, к своей ликующей радости, понимал, что испытание, кажется, окончено. Я спал сном младенца и на следующий день встал с ощущением несказанной легкости.
– Алло! Алло! Это преподобный Даркур? Слушайте, я насчет этого, Парлабейна. Он помер. Лежит мертвый в кровати, и свет горит. Тут письмо, в нем сказано – вас позвать. Так вы придете, э? Потому что чего-то надо делать. Не могу ж я сама с этим разбираться.
Таким звонком разбудила меня хозяйка меблированных комнат, где жил Парлабейн, в шесть часов утра пасхального воскресенья. Судя по голосу, она принадлежала к традиционному племени затюканных, постоянно чем-то возмущенных хозяек меблированных комнат. Врачей и приходских священников не удивишь срочными вызовами, но большинство из них не настолько срочны, чтобы бежать неодетым и не выпить хотя бы растворимого кофе. Врачи и священники – авторитетные фигуры и обязаны явиться на место очередной человеческой катастрофы, какова бы она ни была, собранными и в приличном виде. Меблированные комнаты, где жил Парлабейн, располагались недалеко от университета, и вскоре я уже поднимался по лестнице под взволнованный, сердитый монолог миссис Мастард. Она рано встала, чтобы пойти на семичасовую службу в церковь, увидела свет под дверью Парлабейна, а как она завсегда говорит, чтоб не тратил зря электричество, то и пошла постучать, а он никак не просыпался, так что она вошла… думала, может, он опять дрыхнет пьяный, как это с ним часто бывает, – а еще притворялся каким-то там монахом, – а он там лежал вроде как с улыбкой на лице, и никак его было не растолкать, и весь холодный… нет, врача она не вызывала и уж точно не хочет никаких неприятностей.
Покойный, облаченный в монашескую рясу, лежал на узкой железной койке в скромной комнатке, в которой умудрился навести несвойственный ей от природы мерзостный хаос. Руки покойного сжимали монастырский часослов. Лицо было удовлетворенное, но без улыбки; мертвые не улыбаются, пока над ними не поработает искусный бальзамировщик. На столе, прислоненное к чему-то, стояло письмо: на конверте значились мое имя и телефон.
Самоубийство, подумал я. Не могу сказать, что мне удалось подбодрить миссис Мастард, но я успокоил ее как мог, а потом позвонил врачу, которого мы с Парлабейном знали еще по колледжу, и попросил его прийти. Он пришел минут через двадцать, также полностью одетый и отчетливо пахнущий растворимым кофе. Какое счастье для священников и врачей, что на свете есть растворимый кофе!
В ожидании врача я успел прочитать письмо и избавился от миссис Мастард – вежливо попросил ее сварить кофе: желательно не растворимый, сказал я, чтобы убрать ее с дороги на как можно более долгий срок.
Письмо было типичным для Парлабейна.
Дорогой старина Симон!
Прости, что пришлось тебя дернуть, но кому-то надо подтереть за мной, а у тебя, в конце концов, работа такая. От Ля Мастард ничего особенного ожидать не приходится, тем более что я ей довольно много должен за квартиру. Этот долг и все прочие мои долги следует погасить из аванса, который вот-вот заплатят за мой роман. Думаешь, нет? Как тебе не стыдно сомневаться! А пока что – я от всей души желаю получить христианское погребение, так что прибавь, пожалуйста, это одолжение к длинному списку прочих своих одолжений – уложи Джонни в постельку, как часто бывало в наши юные годы в «Душке»… правда, ты так ни разу и не рискнул составить Джонни компанию в этой постельке, трусишка! Господь да благословит тебя, Симон.
Твой брат во Х.Джон Парлабейн,из Ордена священной миссии
Пришел врач, и у меня сильно полегчало на душе. Он осмотрел тело и сказал, что Парлабейн мертв (это было и так ясно), но причина смерти неизвестна (это меня удивило).
– Никаких признаков, – объяснил врач. – Он умер, потому что сердце перестало биться, и ничего иного я не могу написать в свидетельстве о смерти. Остановка сердца. На самом деле именно от этого и умирают все люди.
– Ты не подозреваешь, что он сам это сделал?
– Никаких подозрений. Я заподозрил нечто в этом роде, когда ты позвонил. Но я не могу найти никаких признаков – ни следа от укола, ни какой-либо иной метки. Ни следов яда – а обычно всегда что-нибудь бывает. У него такой довольный вид – не может быть, чтобы он перед смертью страдал. Если честно, я ожидал, что это самоубийство.
– Я тоже, но я рад, что это не так.
– Да, а то ты оказался бы в хорошеньком положении, верно?
Таким образом мой друг-доктор выразил распространенное убеждение, что священникам моей конфессии запрещено хоронить самоубийц по-христиански. На самом деле нам предоставляется большая свобода в решении таких вопросов, и милосердие обычно одерживает верх.
Я сделал все необходимое, добавив работы к своему пасхальному воскресенью, и без того перегруженному делами. Квартирная хозяйка устроила небольшой, но неподобающий скандал: она не соглашалась отдать тело для погребения, пока кто-нибудь не оплатит долг покойного. Так что я заплатил, думая про себя: интересно, сколько времени она продержалась бы, если бы я позволил ей оставить у себя тело Парлабейна в его нынешнем состоянии? Бедная женщина; должно быть, у нее подлинно собачья жизнь, отчего она стала сварливой, но принимает эту сварливость за силу духа.
Назавтра, в понедельник Светлой седмицы, я отпел Парлабейна в часовне Святого Иакова Младшего, расположенной в удобной близости к крематорию. Я ждал, не придет ли кто-нибудь на отпевание, и размышлял о том, что мне предстоит. Вот я стою в рясе, стихаре и епитрахили: профессиональный диспетчер, отправляющий людей в последний путь. Насколько я верю в то, что сейчас буду произносить? Насколько в это верил Парлабейн? Например, в телесное воскресение? Впрочем, нет смысла переживать: Парлабейн просил христианского погребения и должен его получить. Погребальная служба очень красива – а красивую музыку нельзя изучать, как будто это страховой полис.
Кроме меня, пришли только Холлиер и Мария. Владелец похоронного бюро, обманутый рясой Парлабейна, положил его головой к алтарю; я решил ничего не менять. Я уже объяснил владельцу похоронного бюро, что покойному не нужно нижнее белье: Парлабейн умер в рясе на голое тело, и именно в таком виде я собирался отправить его в огонь крематория. Я не хотел заработать репутацию эксцентричного человека, требуя дальнейших нарушений приличия.
Служба шла в узком кругу, и, когда настало время, я сказал:
– В этот момент священник обычно произносит речь о покойном, чью смертную оболочку отправляет в последний путь. Но нас тут мало, и все мы – друзья покойного, так что я предлагаю нам всем поговорить о нем. Я считаю его человеком, достойным жалости, но он презрительно отверг бы мою жалость – у него был гордый, мятежный дух. Он просил меня похоронить его по-христиански, и потому мы здесь. Он в своеобычной манере выражал свою любовь к христианству, но, кажется, презирал большинство Писаний, которыми принято дорожить у христиан. В нем словно боролись гордыня и вера; он понятия не имел о смирении. Честно сказать, я не знаю, что о нем думать; мне кажется, он меня презирал, и его последнее письмо, обращенное ко мне, с виду шутливое, на самом деле пронизано презрением. Моя вера требует, чтобы я его простил, и я его прощаю; он просил христианского погребения, и я никак не могу ему в этом отказать. К сожалению, я не могу от чистого сердца сказать, что он мне нравился.
– Он старательно делал все, чтобы его невозможно было любить, – сказала Мария. – Несмотря на все его улыбки, дружеские шутки и ласковые словечки, он всех глубоко презирал.
– Мне он нравился, – сказал Холлиер. – Правда, я знал его намного лучше, чем любой из вас. Надо думать, я видел в нем одну из своих любимых культурных окаменелостей: прошли те времена, когда люди могли, не стесняясь, хвалиться перед другими своим высоким интеллектом. Мы сейчас лицемерим на этот счет. Но Парлабейн не лицемерил: он считал нас тупицами, а меня, я не сомневаюсь, – жуликом от науки. В этом он был пережитком великих дней Парацельса и Корнелия Агриппы, да и Рабле тоже. Тогда люди, которые много знали, затейливо насмехались над всеми, кого считали ниже себя с интеллектуальной точки зрения. В Парлабейне было что-то освежающее. Жаль, что его роман так плох: на самом деле он, с начала и до конца, одна сплошная насмешка, что бы ни думал о нем автор.