– А что такое покровитель искусств по большому счету?
– Великий вдохновитель, человек, вдыхающий жизнь в начинания. Наверное, можно сказать, что он поощряет, но, кроме этого, он зачинает идею, он режиссер, не дающий артистам отвлечься от своих ролей, он обеспечивает движущую их энергию – это не только деньги, отнюдь. Он такой человек – очень редкий тип личности, – который должен работать в театре, опере, балете. Он – центральная точка опоры для группы разных художников, и он должен быть диктатором. Такая работа требует такта и твердости, но превыше всего – исключительного вкуса. Это должен быть диктаторский вкус, который признают артисты и художники и которому они желают угодить.
Наверное, я смотрела на него удивленно и недоверчиво.
– Вы растерялись, потому что я претендую на исключительный вкус. Странное дело, некоторыми вещами позволено хвастаться, а некоторыми – нет; если бы я сказал, что чрезвычайно ловко умею обращаться с деньгами и у меня к этому особый дар, вы бы совсем не удивились. Почему же тогда я не могу сказать, что у меня исключительный вкус?
– Это просто… необычно, наверное.
– Да, это действительно необычно, в том смысле, о котором я говорил. Но такие люди были в истории.
Я порылась в памяти, ища пример.
– Как Дягилев?
– Да, но не в том смысле, который вы, должно быть, имеете в виду. Его считают какой-то экзотической личностью; на самом деле он был жестким и неуступчивым человеком, а карьеру свою начал юристом. А вот Кристи из Глайндборна[65] вовсе не был экзотичен и достиг, по-моему, большего, чем Дягилев.
– Все равно, все это кажется чуточку… я пытаюсь подобрать слово, которое вас не рассердит… чересчур грандиозным.
– Посмотрим. Во всяком случае, я посмотрю. Но я не хочу быть скрягой от искусства, как дядя Фрэнк; я хочу показать миру плоды своих трудов и себя самого.
– Я от души желаю вам удачи.
– Спасибо. У меня, конечно, будет нужная энергия, но без удачи она ничего не стоит. Нам пора. Хотите после концерта встретиться с Эгресси? Я с ним довольно хорошо знаком.
Мне не очень понравилась первая часть концерта – «Фестивальная увертюра» Донаньи и какие-то вещи Кодая. Дирижер решил устроить вечер венгерской музыки. Когда на подиум вышел Эгресси и приготовился играть Второй фортепианный концерт Листа, я на него разозлилась. Я отключила слух, как и собиралась, но человек, подлинно любящий музыку, не может отключиться до конца, точно так же как невозможно отключиться от ужасной «музычки», играющей в общественных зданиях. Можно только стараться в нее не втягиваться. Но когда во второй части программы Эгресси заиграл последние три Венгерские рапсодии, я не смогла не слушать. Не-слушание требовало решимости, такого отрицания духа, которое мне совершенно не под силу. Во время Пятнадцатой рапсодии, в которой так часто в разных обличьях звучит марш Ракоци, я развалилась на куски, не только эмоционально, но в какой-то степени и физически: я рыдала и не могла остановиться, и мой носовой платок не в силах был вместить эти слезы.
Конечно, Артур знал, что я плачу, зрители со всех сторон знали, хотя я плакала бесшумно. Как ни удивительно, он не пытался ничего сделать: не протягивал великодушно большой белый носовой платок, не похлопывал меня по руке, не бормотал «ну-ну». Но я чувствовала, что он уважает мои слезы и знает, что они – глубоко личное, что он ничего не может исправить, что мне нужно плакать. Потом он повез меня домой – уже ничего не говоря о встрече с Эгресси, – и никто из нас не упомянул о моих слезах.
Почему я плакала? Во-первых, потому, что за ужином вела себя как дура, заговорив о своей цыганской крови, словно это мелкий грешок против этикета, а не благословение и проклятие. Какое мещанство, какая низость, как это в духе гаджё! Что меня дернуло так говорить с чужим человеком о том, что я вообще никогда ни с кем не обсуждала? Ребенком я невинно думала, что быть наполовину цыганкой – очень интересно, пока мои одноклассники не просветили меня. Цыгане – грязнули, воры, знают всякие гадкие штуки. Некоторым детям родители просто запретили со мной играть; я была чуждым, странным ребенком.
Действительно, у меня были свои странности: мысли не по возрасту. Порой я задумывалась, каково быть одной из этих улыбающихся бледнокожих и часто бледноглазых канадских матерей, за чьими приятными манерами так часто скрывался косный и жесткий дух. Отражением матерей были бледные дети, которые считали меня странной, потому что я была не бледна, а румяна, черноглаза и черноволоса; даже канадские зимы не смогли отбелить меня до правильного цвета – цвета галет из амарантовой муки.
От вопроса «каково быть ими?» один шаг до попыток стать ими. Я делала все, что могла: подражала их походке, осанке, жестким высоким голосам, но главное – выражениям их лиц. Я не «снимала» их, как некоторые девочки в монастырской школе «снимали» монахинь и «маму-супер». Я «надевала» их, как плащ, чтобы понять, каково им живется, чтобы узнать их получше. В четырнадцать лет я называла свои приемы «технологией Феотоки по взаимозаменяемости личности» и страшно наслаждалась ими. И действительно, это очень многому меня научило: попробуйте ходить, как другой человек, стоять, как он, выяснить, как он говорит таким голосом, – и вы удивительно много о нем узнаете.
Возможно, я была странным ребенком, но я и щепки не дам за ребенка, который не странен. Любой ребенок окажется странным в глазах взрослых, стоит лишь узнать его поближе. Если в ребенке нет странности, что с него проку? Он вырастет в очередную двуногую брюкву. Но я была страннее других. Другие гордились шотландской, французской, ирландской, какой угодно кровью. Но цыганская кровь не была предметом для гордости – разве что она есть и у тебя, и тогда ты знаешь, что такое цыганская гордость. Это не самоуверенная гордость хвастливых кельтов, тевтонов и англосаксов, но нечто родственное гордости евреев: чувство, что ты – другой и особенный.
У евреев, которых так жестоко третировали нацисты в Германии – унижали, пытали, морили голодом и доводили до смерти всевозможными способами, от утонченнейших до брутальнейших, – есть одно слабое утешение: цивилизованный мир за них; они сами объявили, что никогда не позволят миру забыть об их страданиях. Но как бы евреи ни гордились своим прошлым, они современные люди, в их распоряжении все средства современного мира, и они умеют добиться, чтобы их услышали. Цыганам подобные средства неизвестны, но цыгане тоже были жертвой безумства нацистов.
История цыган покрыта странным налетом рациональности, обманувшим столь многих людей в мире. Сначала сам фюрер выразил интерес к цыганам; они оказались пережитком индоарийской расы, и для науки было желательно сохранить их образ жизни в первозданной чистоте. Для этого их следовало собрать, пересчитать, пронумеровать и записать их имена. Их должны были исследовать ученые, и в том, что цыгане, живые люди, были объявлены епархией Министерства исторических памятников, есть чудовищный юмор. Цыган согнали вместе, а затем те же ученые, что превозносили их, обнаружили, что они – нечистая этническая группа, угроза чистоте высшей расы; очевидным решением была стерилизация с целью положить конец нечистой наследственности и порожденной ею неисправимой преступности. Но по мере того как Германия захватывала все большую часть Европы, цыган оказалось проще убивать.
Цыгане умеют убегать и прятаться, и многие сбежали, укрывшись в сельской местности, которая всегда была им родным домом. Тут и началось самое страшное: войска охотились на цыган, как на зверей, и стреляли их на месте. Те, кто не смог убежать, попали в руки Einsatzgruppen, эскадронов смерти, и были отправлены в газовую камеру. Цыган на свете мало, так что статистика их уничтожения не ужасает, если вас впечатляют в основном цифры: людей, погибших такой смертью, было чуть меньше полумиллиона, но, когда умирает хотя бы один человек, вместе с ним уходит целый мир надежд, воспоминаний и чувств. Если тебя лишили возможности умереть своей смертью – это чудовищная кража человеческого достоинства.
Именно про этих людей думала я, канадка по рождению, но наполовину цыганка по крови, слушая три последние Венгерские рапсодии Листа, все в миноре, все – о мрачном и торжествующем протесте средневековых людей, живущих в современном мире, где неисправимые преступные склонности заставляют их тащить белье с чужой бельевой веревки и пудрить мозги гаджё; где гаджё хотят, чтобы им предсказали судьбу люди, якобы сохранившие древнюю мудрость, утраченную самими гаджё в изобретенном ими сложном мире, где жульничество и кражи возведены в степень государственных институтов.
Полмиллиона цыган умерли по воле мира гаджё; кто их оплакивает? Я – иногда.
Я.
– Значит, моя гадкая дочь рассказала вам про бомари?
– Очень мало; я так и не понял, что это такое на самом деле. Но достаточно, чтобы возбудить во мне великое любопытство.
– Зачем вам знать? Что вам до этого?
– Понимаете, мадам Лаутаро, я лучше объясню, вкратце. Я историк, но я изучаю не историю войн и правительств, не историю наук и искусств – во всяком случае, наук, как мы их сейчас понимаем. Я изучаю историю убеждений. Я стараюсь фиксировать не только факт, что люди тогда-то верили в то-то и то-то, но и причины, и логику, стоящую за этими убеждениями. Пускай даже это убеждение было ошибочным или кажется нам ошибочным сегодня; меня интересует само его существование. Видите ли, я не думаю, что люди глупы и верят в полную глупость; может быть, они заблуждаются, но это значит, что у них есть причины верить в неправду, – она заполняет брешь в ткани того, что они хотят знать, или того, что им, по их мнению, нужно знать. Мы часто отбрасываем такие верования, не поняв их сути. В наши дни о приближении вражеской армии сообщает рация или полевой телефон, но в старину в каждом войске были люди, которые могли узнать о приближении врага, приложив ухо к земле. Сегодня этого недостаточно, потому что армии движутся быстрее и мы атакуем, еще не видя врага, но несколько тысяч лет этот прием неплохо работал. Это простой пример; я не хочу утомлять вас сложностями. Но чуткий слух, позволяющий услышать приближение армии за несколько миль без каких-либо приборов, почти не встречается в наше время. Сотни миллионов людей теряют ощущение себя как части природы, умение полагаться на естественные явления и даже не осознают своей потери. Я занимаюсь этими вещами не потому, что предпочитаю все старое всему новому; я уверен, нам стоит исследовать то, что знали люди в старину, прежде чем это знание исчезнет с лица земли, – их знания и образ мышления, стоящий за ними. Я узнал про бомари совсем немного, но то, что я знаю, наводит на мысль, что это может быть очень важно для моей работы. Надеюсь, в моих словах есть какой-то смысл.
К моему изумлению, мамуся кивнула:
– Вполне здравый смысл.
– Смогу ли я убедить вас поговорить со мной об этом?
– Мне нужно соблюдать осторожность: тайны – это очень серьезно.
– Я вас прекрасно понимаю. Уверяю вас, я пришел сюда не для того, чтобы разнюхивать. Мадам Лаутаро, мы с вами понимаем всю важность секретов.
– Мария, принеси чаю, – велела мамуся, и я поняла, что победила во многом – может быть, во всем.
Холлиер оказался на высоте. Его искренность и серьезность пробили броню даже моей подозрительной матери. А ее способности к пониманию оказались намного больше, чем я предполагала. Дети часто недооценивают умственные способности родителей.
Заваривая излюбленный мамусей обжигающий крепкий чай, подходящий к этой встрече больше, чем любой общепринятый светский напиток, я слушала доверительную беседу мамуси и Холлиера. Я передам их разговор, но не мамусин ломаный английский – его сложно воспроизводить и утомительно читать. Кроме того, это выставит ее в смешном свете, хотя на самом деле она вовсе не смешна. Когда я вернулась, мамуся, похоже, брала с Холлиера клятву.
– Никогда, никогда не рассказывать этого ради денег, вы понимаете?
– Абсолютно. Я тружусь не ради денег, мадам, хотя мне и нужны деньги, чтобы жить.
– Нет, нет, вы трудитесь, чтобы постичь мир; весь мир, не только маленькое «здесь» и мелкое «сейчас», а это означает тайны, верно?
– Без сомнения.
– Тайны – кровь жизни. Каждая важная вещь – тайна, даже если ее знаешь, потому что никогда не узнаешь ее всю. Если можно узнать о чем-нибудь все, это знание того не стоит.
– Прекрасно сказано, мадам.
– Тогда поклянитесь, поклянитесь могилой своей матери.
– У нее нет могилы – она живет примерно в миле отсюда.
– Тогда поклянитесь ее чревом. Клянитесь чревом, вас носившим, и сосцами, вас питавшими.
Холлиер с блеском выполнил это весьма неканадское требование.
– Я торжественно клянусь чревом, меня носившим, и сосцами, меня питавшими: я никогда не выдам то, что вы мне рассказали, ради выгоды или по любой другой недостойной причине, что бы мне это ни принесло.
– Мария! Кажется, мисс Гретцер упала: что-то грохнуло наверху. Сходи проверь, все ли с ней в порядке.
Черт! Но от моего послушания зависело многое, и я пошла наверх, где обнаружила мисс Гретцер, живую и вполне здоровую, на кровати в обществе пуделя Азора; она уплетала свое любимое лакомство – фаршированные финики. К тому времени как я вернулась, клятва была скреплена, но чем именно поклялся Холлиер, кроме указанных органов своей матери, я так и не узнала. Мамуся устраивалась на диване, готовясь произнести речь.
– Как вы поняли по табличке на двери, моя фамилия Лаутаро. Мой муж, Нимцевич-Феотоки, упокой Господь его душу, скончался, и я вернулась к своей девичьей фамилии. Почему? Потому что она обозначает то, чем я занимаюсь. Лаутаро – то же, что лютьер. Вы знаете, что такое лютьер?
– Скрипичных дел мастер?
– Мастер, творец, любовница, мать, рабыня скрипок и всего семейства смычковых. Цыганский род, из которого я происхожу, сделал скрипки своим ремеслом, а в каждом ремесле есть тайны. Это мужская работа, но отец стал меня учить, потому что увидел у меня особый дар, а мой брат Ерко захотел стать кузнецом; вы знаете – да? – работать с цветными металлами, и особенно с медью, в лучших цыганских традициях, и у него так хорошо получалось, что было бы черным грехом его остановить. Кроме того, он был нужен нам, лютьерам, по причинам, о которых вы узнаете в свое время. Я научилась ремеслу лютьера от отца, который научился от своего отца и так далее. Мы были самые лучшие. Я скажу вам – и плюньте мне в рот, если я вру, – что Изаи, великий Эжен Изаи, не позволял дотрагиваться до своих скрипок никому, кроме моего деда. Я переняла все знания своих предков.
– Да, это поистине великое искусство.
– Делать скрипки? Нет, мое искусство выше. Мое искусство оживляет их. Кому нужна новая скрипка? Ребенку. Для них делают скрипки в половину, в четверть размера, да, но великому артисту не нужна новая скрипка: ему нужна старая. Но старые скрипки – как старые люди: они с причудами, их нужно умасливать, посылать на курорт, делать притирания и все такое.
– Значит, вы в основном занимаетесь ремонтом?
– Ремонтом? О да, я делаю и обычный ремонт. Но это больше ремонта. Это означает отдых, восстановление юности. Вы знаете, что такое волк?
– Наверное, не в том смысле, в котором вы употребляете это слово.
– Будь вы скрипачом, вы боялись бы волка. Это – жужжание или вой, которые возникают на одной струне, когда вы играете на другой, и его могут вызвать самые разные мелочи – даже капля отслоившегося клея, – а убрать его дьявольски трудно. Конечно, если использовать эпоксидный клей и все такое, можно многого достичь, но хорошую скрипку нужно ремонтировать тем же клеем, какой использовал ее создатель, а выяснить, что это был за клей, совсем непросто, потому что клей был одним из ревностно охраняемых секретов. Но волка можно убить и другим способом, а именно – после ремонта поместить инструмент в бомари. Вы понимаете, я говорю не о дешевых скрипках, но о работах великих мастеров. Например, к Гоффриллеру, к Бергонци, к чему угодно от Маркненкирхена до Мирекура или хорошего Бэнкса нужно подползать на коленях, если хочешь выманить их обратно в жизнь.
– И для этого используется бомари?
– Для этого используется бомари, если вы сможете его найти.
– И бомари представляет собой лечение теплом – что-то вроде запекания?
– Как, во имя дьявола, вы об этом догадались?
– Моя профессия – отгадывать такие вещи.
– Вы, должно быть, великий маг!
– В мире, где мы с вами трудимся, мадам Лаутаро, с моей стороны было бы глупо отрицать ваши слова. Творить магию – значит производить эффект, для которого нет видимой причины. Но мы с вами также знаем, что причина есть всегда. Так что я объясню свое волшебство: я подозреваю – и, судя по вашим словам, правильно, – что бомари – искажение, или цыганская форма, того, что первоначально называлось bain-marie. Bain-marie вы найдете в любой хорошей кухне: это всего лишь водяная баня, которая держит в тепле то, что свернется или испортится, если остынет. Но почему это называется bain-marie? По преданию, водяную баню изобрела вторая величайшая Мария в мире – Мириам, сестра Моисея, великая волшебница. Говорят, что она умерла от поцелуя Бога. Нам позволительно сомневаться в ее истории, хотя никогда не следует сбрасывать предания со счетов, не исследовав их сначала. Кажется более вероятным, что bain-marie – изобретение Марии Профетиссы[66], которая считается автором книг; Корнелий Агриппа[67] верил, что она – историческая личность, хотя она жила на несколько веков раньше его. Она была величайшей из женщин-алхимиков, а это, надо сказать, весьма устрашающая компания. Мария Профетисса была еврейкой, она открыла соляную кислоту, а также изобрела balneus mariae, или bain-marie, алхимический инструмент, дошедший до наших дней; хотя его унизили и изгнали на кухню, все же он овеян определенной славой. Так вот – от bain-marie до бомари. Я прав?
– Не совсем, волшебник, – сказала мамуся. – Пойдемте-ка со мной.
Мы пошли вниз, в подвал, где жил Ерко и где располагалась тщательно спрятанная мамусина мастерская. Мамусино ремесло, как и ремесло Ерко, было почти бесшумным, хотя порой, должно быть, звяканье молоточка медника доносилось наверх. Кузня Ерко была совсем маленькой: цыгане не пользуются большими наковальнями и огромными мехами обычных кузнецов, потому что им приходится носить свою кузню на спине, а таскать лишнюю тяжесть не в цыганском стиле. В мастерской располагались кузня Ерко и рабочий стол мамуси. Здесь мы нашли и самого Ерко – он в кожаном фартуке возился с чем-то мелким, шпилькой или защелкой совершенно ювелирных размеров.
Мой дядя Ерко, подобно мамусе, радикально изменил образ жизни после смерти Тадеуша. Пока Ерко работал подручным моего отца и главным техником фабрики, он выглядел отчасти как деловой человек, хотя ему всегда было не по себе в приличных костюмах. Но когда Тадеуш умер, Ерко тоже вернулся к цыганскому образу жизни, бросив жалкие попытки стать человеком Нового Света. Как он старался, когда они только приехали в Канаду! Он даже имя хотел сменить, чтобы стать, как он думал, неотличимым от своих новых соотечественников. Его звали Мия Лаутаро, и он хотел поменять свое имя на точный эквивалент: Мартин Лютер. Кажется, он так и не понял, почему отец решительно запретил ему это делать. Ерко было его ласкательное, семейное прозвище, и я ни разу не слышала, чтобы его называли Мией. Когда умер Тадеуш, Ерко горевал не меньше мамуси; он сидел часами в мрачных раздумьях, рыдая, бормоча время от времени: «Мой добрый батюшка скончался».
И действительно, Тадеуш был ему вместо отца, наставлял его, следил за выгодным вложением его солидных заработков, поднимал его в мире бизнеса настолько, насколько Ерко мог подняться. То есть не дальше изготовления чертежей и моделей, потому что Ерко не мог руководить другими, совершенно не умел объяснять вещи, которые сам делал с легкостью, и по временам уходил в недельные запои.
Цыгане, как правило, пьют немного, но если уж пьют, то не останавливаются; Ерко не то чтобы окончательно спился, но был ненадежен в работе со всеми, кроме Тадеуша. Мамуся пыталась делать хорошую мину при плохой игре, убеждая отца, что пьяница лучше неисправимого бабника, но Тадеушу приходилось держать Ерко в ежовых рукавицах: пьяный, он был подобен медведю, братцу Мартыну, – тяжелый, непредсказуемый и требующий очень осторожного обращения. В мастерской у Ерко стоял самогонный аппарат; Ерко ни в какую не желал платить правительству налоги за слабенькое пойло и гнал собственную сливовицу, которая оглушила бы и быка – или любого человека, кроме самого Ерко.
– Ерко, я собираюсь показать бомари, – сказала мамуся.
Ерко страшно удивился, но не возразил. Он никогда не перечил своей сестре, хотя, насколько я знала, мог ее ударить и даже с размаху треснуть молотком медника.
Мамуся подвела Холлиера к тяжелой деревянной двери работы Ерко; я думаю, даже самый ловкий медвежатник не смог бы ее открыть, столько на ней было всяких задвижек и замков. Ерко отпер их все – он считал, что замков должно быть много, и посложнее, – и мы вошли в комнату, которая когда-то, видимо, освещалась электричеством, но сейчас нам пришлось использовать свечи, потому что вся проводка была снята.
Комната была не особенно большая, – думаю, когда-то в ней располагался винный погреб. Сейчас все бочки и стеллажи были убраны. Первое, что привлекало внимание, – запах: не отвратительный, но очень сильный, тяжелый и теплый; я могу его описать только как сочетание сильно сгущенных запахов мокрой шерсти и конюшни. Вдоль стен выстроились большие, тяжело-элегантные силуэты: они были округлые и больше всего напоминали немые человеческие фигуры. На полках по центру комнаты стояли такие же штуки, но поменьше, выпуклые и блестящие. Они блестели, потому что были сделаны из меди, и каждый дюйм нес на себе отпечаток молотка Ерко; оттого они мерцали и отражали свет – почти как драгоценные камни, но более приглушенно. Это была не тонкая, дешевая медь кувшина или украшения заводской работы, но лучший металл, очень дорогой по нынешним рыночным ценам. Казалось, мы пришли в пещеру, где спрятан клад.
Мамуся начала представление.
– Это великие знатные дамы и господа, – сказала она и присела в глубоком реверансе.
Она подождала, пока Холлиер не воспримет все окружающее и не запросит еще.
– Вы хотели знать, что такое бомари, – сказала она. – Но я не могу потревожить «сон красоты» этих древних знатных господ. Однако вот эту даму мы запечатали только неделю назад, и если я ее сейчас открою, а потом запечатаю снова, большой беды не будет, ибо она собирается отдыхать шесть месяцев.
По указанию мамуси Ерко взял нож и ловко вскрыл тяжелую восковую печать на горле одного из малых медных сосудов. Поднял крышку – потребовалась немалая сила, потому что крышка прилегала очень плотно, – и из сосуда вырвалась мощная эссенция запаха, который пропитывал помещение. В сосуде, на ложе из чего-то напоминающего темно-бурую землю, лежала фигура, закутанная в шерстяную ткань.
– Настоящая шерсть, соткана тщательно, чтобы я знала, что в ней нет ни единой нитки мусора. Это должна быть настоящая овечья шерсть, иначе ничего хорошего не выйдет.
Мамуся размотала фигуру, укутанную не меньше чем в шесть слоев, и мы увидели скрипку.
– Знатная дама разделась, чтобы отойти ко сну, – сказала мамуся, и действительно, у скрипки не было ни кобылки, ни струн, ни колков, и она сильно походила на человека в дезабилье. – Видите, она засыпает: лак уже немного потускнел, но она дышит, она погружается в транс. Через шесть месяцев я, хитрая служанка, ее разбужу, снова одену, и она вернется в мир, и ее голос будет в полном порядке.
Холлиер протянул руку и потрогал бурую пыль, лежащую на шерстяной ткани.
– Влажное, – сказал он.
– Конечно влажное. И живое. Вы знаете, что это?
Он понюхал свои пальцы и покачал головой.
– Лошадиный навоз. Самый лучший: хорошенько перепревший и просеянный, от лошадей в расцвете здоровья. Этот навоз – из беговых конюшен, и вы не поверите, сколько за него дерут. Но дерьмо от каких-нибудь старых кляч не годится. Для самых лучших требуется самое лучшее. Эта спящая красотка – Бергонци, – сказала мамуся, слегка постукивая по скрипке. – Невежды болтают про Страдивари и Гварнери, и, конечно, они великолепны. Я люблю Бергонци. Но лучше всех – скрипки Лемана из Санкт-Петербурга; вон там стоит одна, на четвертом месяце, точнее, четвертый пойдет с новолуния. Их нужно укладывать в постель в соответствии с луной.
Она покосилась на Холлиера, чтобы посмотреть, как он это воспримет.
– А откуда берутся эти знатные дамы и господа? – спросил он, оглядывая комнату, в которой стояло штук сорок разнокалиберных футляров.
– От моих друзей, великих артистов, – ответила мамуся. – Я не могу вам открыть, чьи это скрипки. Но великие артисты меня знают, и, когда они приезжают сюда – а они все приезжают в этот город, иногда ежегодно, – они привозят мне скрипки, которые нуждаются в отдыхе или у которых какая-то беда с голосом. У меня есть нужное умение и любовь, чтобы все исправить. Потому что, видите ли, для этой работы нужно понимание – превыше того, что знает даже самый лучший ремесленник. Мастер должен сам быть скрипачом, чтобы испытывать скрипки и судить о них. Я очень хороший скрипач.
– Я в этом не сомневаюсь, – сказал Холлиер. – Надеюсь, когда-нибудь мне выпадет честь послушать вас. Это будет все равно что слушать голос веков.
– Вы верно сказали, – отозвалась мамуся, которая наслаждалась каждой секундой этой галантной беседы. – Я играла на благороднейших инструментах в мире, потому что, вы же знаете, в семействе смычковых есть не только скрипки, но и альты, а вон те здоровые парни в углу – виолончели, а эти, самые большие, – толстяки-дураки, контрабасы, у них есть привычка хрипнуть из-за переездов. А у меня они рассказывают свои секреты, как у доктора. Великий музыкант – о да, он заставит их петь, но у Ораги Лаутаро они шепчут, что с ними не так, а затем поют от радости, когда хворь ушла. Эту комнату нельзя держать открытой; Ерко, закутай мадам, а я потом вернусь и снова уложу ее.
Мы вновь поднялись наверх, мамуся и Холлиер долго отвешивали друг другу грандиозные комплименты, а потом я повезла Холлиера домой на своей машинке.
Какой успех! Стоило перенести несколько пощечин и залпов мамусиной ругани, потому что успех снова сблизил меня с Холлиером. Я ощущала его энтузиазм. Но он не был направлен непосредственно на меня.
– Я знаю, что вы не обидитесь, но ваша матушка – удивительное открытие, живая окаменелость. Она могла бы жить в любую эпоху, от Венгрии девятнадцатого века до любого места в Европе шестьсот-семьсот лет назад. Какая восхитительная похвальба! Сердце радуется, потому что я словно слышу самого Парацельса, великого человека и короля хвастунов. И вы же помните, что он писал: «Никогда не надейтесь найти мудрость лишь в университетах: говорите со старухами, цыганами, магами, скитальцами, всевозможными крестьянами; учитесь у них, ибо они знают о таких вещах больше всех ученейших университетов».
– А профессор Фроутс? Он ищет в навозной куче драгоценный камень, про который лишь подозревает, что он может там найтись, но природу которого даже не может отгадать.
– И с ним тоже стоит говорить, и, если он что-нибудь найдет, я позаимствую у него все открытия, которые можно обратить на пользу моих исследований по лечению грязью. То, что делает ваша матушка, – лечение грязью в его высшей форме. Хотя назвать превосходную субстанцию, в которой она хоронит скрипки, грязью – значит пасть жертвой глупейшего современного предрассудка. Но я склонен воспринимать Ози как современного алхимика: он ищет всепобеждающий философский камень именно там, где алхимики велели его искать, – в самом низком, самом презренном, самом отвергнутом. Пожалуйста, устройте мне еще одну встречу с вашей матушкой. Она меня завораживает. Она в высшей степени носительница того самого духа, который нельзя назвать необразованным, но который не скован пошлыми условностями. Его можно звать дикой душой.
Я вернулась в дом 120 по Уолнат-стрит, и оказалось, что устроить следующую встречу легче легкого.
– Твой мужчина очень красивый, – сказала мамуся. – Как раз такой, как мне нравится: красивые глаза, большой нос, большие руки. К этому должна прилагаться большая штука. У него большая?
Она проказничала, стараясь выбить меня из колеи и заставить покраснеть. Ей это удалось.
– Смотри, дочь моя, будь с ним осторожна: он чаровник. Какая элегантная речь! Ты его любишь, правда ведь?
– Я им восхищаюсь. Он великий ученый.
Мамуся взвыла от смеха.
– «Он великий ученый», – пропищала она пародийным фальцетом, подобрала юбки и прошлась по комнате на цыпочках – надо думать, это должно было изображать меня или ее представление о моей университетской работе. – Он мужчина, точно так же как твой отец был мужчиной. Будь осторожна, или я его у тебя заберу! Я могла бы полюбить этого человека!
«Только попробуй – пожалеешь», – подумала я. Но недаром же я наполовину цыганка: я ответила ей так, чтобы хорошенько умаслить – пускай захлебнется в масле.
– Он от тебя в восторге. Пока мы ехали, он только и говорил что о тебе. Он говорит, что ты истинная пхури дай[68].
Это почетное звание высокопоставленных цыганок: не так называемых королев, существующих часто лишь напоказ для гаджё, но великих старых цыганок, советниц, без чьей мудрости ни один вожак кэлдэраров и не подумает принимать важные решения. Я была права: она клюнула.
– Он подлинно великий человек, – сказала она. – И в мои годы я лучше буду пхури дай, чем игрушкой для постели. Слушай: я сделаю так, чтобы ты его заполучила. Тогда он достанется нам обеим.
Боже мой! Что теперь?