bannerbannerbanner
Орнамент на моей ладони

Полина Дибирова
Орнамент на моей ладони

– Парук, ты живой! – воскликнула она, будто с испугом.

Я вскочил со скамьи и хотел было обнять её от радости, но замялся. Меня охватила внезапная неловкость, и я просто встал рядом, молча улыбаясь, как в немом кино.

На Кавказе всегда безоговорочно главенствовало чувство глубокого уважения к старшим. Дети уважали родителей, беспрекословно следовали их наказам. Чтили старых родственников и заботились о них. Невежливо было даже сидеть в присутствии старших, встревать во взрослые разговоры, а перечить вообще никто не решался. Можно было только молчать и слушать, и то с разрешения.

На улице я не смел подать руки своей матери. Это сочли бы за оскорбление, за непочтение к ней. Так же, как и она не могла никак выразить мне своё внимание и любовь прилюдно.

Почти сразу после окончания школы моя сестра Хадижат вышла замуж и в конце лета уехала с мужем в Москву для поступления в вуз. Вернулась она только зимой. Совсем другая.

Дороги в горах были завалены снегом, и я проводил каникулы в городе, частенько гостя у неё.

Теперь сестра одевалась по-московски. Ходила в берете, модном пальто, перчатках, сапожки у неё были на каблуках.

По тем временам никто такое не мог себе позволить. Голодное было время. Мы, студенты, одевались из рук вон плохо.

Кто-то из учащихся техникума увидел меня с сестрой в городе. Пошёл слух, что я – буржуй. В общежитии мне устроили тёмную. Тузили крепко. Я бился за сестру. Нельзя было позволить им так о ней думать, но силы были неравны. Мне тогда сильно досталось. А на следующий день секретарь нашей комсомольской ячейки поставил перед директором вопрос о моём исключении. Пришлось созывать целый совет, который установил моё право учиться в техникуме.

Теперь, когда моя старшая сестра стала женщиной, я должен был относиться к ней подобающе, чтобы ни словом своим, ни поступком, ни обращением к ней не уронить её достоинства и статуса. Так было заведено издревле.

Какое-то время мы оба молчали. Хадижат сама словно не могла поверить, что видит здесь, перед собой, меня. Я смотрел в её глаза и видел себя в отражениях. И их заполняли слёзы.

– Ты живой, а мы все думали, что тебя убили.

Голос её подвёл. Я сам чуть не поддался. Сестра кинулась мне на шею и крепко прижалась.

– Нет, я живой, – зачем-то подтвердил я.

Хадижат обнимала меня за плечи с такой неистовой силой, что мне казалось, вот-вот она оторвёт меня от земли.

– Как ты узнала, что я здесь? – задал я вопрос, теперь заметив на ней домашнее платье с короткими рукавами, что считалось достаточно смело у нас в селе. На ногах тапочки по теперешней моде.

– Подруга сказала, Патимат. Ты её помнишь?

– Как не помнить! – ответил я. – В разведку надо эту Патимат, чтобы её талант в дело пошёл.

Когда сестра выпустила меня из своих горячих объятий, я заметил, что мы оба уже улыбаемся.

– Пойдём домой, Парук, отдохнёшь у нас, расскажешь всё, как было. Я тебя накормлю. Ты ведь устал с дороги, голодный. Посмотри, как похудел! Ты ведь никогда таким худым не был!

– Не надо, Хадижат, – замялся я, – лучше не надо.

Я чувствовал себя неловко за своё долгое отсутствие без вестей, за неожиданное появление теперь и в такой одежде, словно бедный родственник. Оправдываясь, я добавил:

– Я ведь хотел сперва к матери заехать. Повидать её. Скажи, как она?

– Парук, брось эти глупости! – сдвинув брови, строго сказала сестра. – Я что, сумасшедшая, чтобы тебя вот так оставить? Успеешь! Теперь всё успеешь! И к матери заедешь, и я, может, тоже вместе с тобой поеду. А пока пойдём к нам.

Поддавшись уговорам, я принял приглашение. Взял свой мешок, Хадижат взяла меня под руку, и мы пошли по широкому солнечному проспекту Махачкалы.

Идя подле неё, я слушал новости о её семье, о новшествах в послевоенной жизни, старался расспрашивать о маме. Сестра отвечала неохотно, была немногословна и старалась перебить меня вопросами.

Ещё тогда мне показалось, что дома что-то неладно. Я подумал, что мать, скорее всего, серьёзно больна, ведь её здоровье и раньше не было крепким, но услышать то, о чём мне предстояло узнать немного позже, я никак не ожидал.

Сестра с мужем жили в квартире в небольшом трёхэтажном доме, подъездом выходившим на центральную площадь города. Это было недалеко.

Пока мы шли, я во все глаза смотрел на Хадижат и всё никак не мог наглядеться. В моей памяти сестра осталась молодой девушкой. Всегда весёлая, с породистой, гордой осанкой, круглолицая, с хорошим румянцем и чёрной шёлковой косой по пояс, толщиной в три пальца.

За годы нашей разлуки она похорошела и того более. Моя сестра стала настоящей женщиной. Холёной, уверенной в себе и по-особенному, по-женски, мудрой.

Я заметил, что она несколько поправилась, хотя ей не слишком это вредило. Скорее, полнота придавала ей какую-то основательность, степенность и плавность всем её движениям. Ей сопутствовало чувство устоявшегося, уютного, сытного и налаженного быта. Румянец так же рдел на её щеках, но тяжёлая, густая коса уже была уложена в огромный узел на затылке.

Держалась Хадижат так же гордо. Была весела и не скрывала искренней радости от нашей встречи, но всё-таки какая-то грусть во взгляде, в улыбке, в полуобороте лёгкой тенью лежала на её челе. Тогда я всё винил долгую разлуку и думал, что мне кажется.

Вскоре мы пришли. Поднялись на второй этаж. На звонок сестры нам открыли дверь.

Радушно на пороге меня встретила полноватая русская женщина в опрятном кухонном передничке с оборками.

– Здравствуйте, – протяжно произнесла она.

В её говоре сквозило что-то малоросское, так мне показалось, и не ошибочно. Я учтиво ответил ей.

– Поля, муж уже дома? – поинтересовалась сестра, проводив меня в просторный зал, посреди которого за большим круглым столом уже сидела её подруга Патимат.

Я поздоровался и с ней, едва кивнув головой. Она уставилась на меня, как на видение, ничего не произнеся в ответ.

– Ещё не пришёл. Обещал ведь быть к обеду, так, стало быть, скоро будет.

– Мы не будем его ждать. Неси на стол первое, – велела Хадижат, а затем обратилась ко мне: – Ты сначала поешь. У нас сегодня на обед хинкал. А когда придёт Абдурахман, ты всё нам расскажешь. Где ты был, что с тобою сталось…

– Хадижат, извини меня, пожалуйста, я не буду хинкал, – тихо произнёс я, стараясь не показать в своём отказе ничего обидного.

– Парук, прекрати это! Ты же меня обижаешь. Как можно не хотеть хинкал! Горячий бараний бульон, домашняя колбаса! Ты, наверное, уже и забыл, как это вкусно! – произнесла она это с большим ударением на последнем слове.

– Хадижат, я не могу сейчас есть это. Мне нельзя. У меня желудок больной. Ты свари мне, пожалуйста кашу, если можно. Кашу я буду.

– Кашу? – удивилась сестра, но вскоре с пониманием согласилась. – Хорошо. Будет тебе каша. Овсяная подойдёт?

– Подойдёт.

Сестра удалилась, видимо, только для того, чтобы распорядиться на кухне, и вернулась совсем скоро.

Тем временем я присел за стол и от неловкости ещё раз почтительно кивнул Патимат. Всё это время она рассматривала меня пристально в оба глаза, и на лице её была то ли усмешка, то ли сочувствие или, может, ещё что-то, чего я не разобрал и не понял.

Наконец, Хадижат села между нами, сообщив, что «сейчас всё будет, надо только немного подождать».

– Сколько у вас слуг, Хадижат? – поинтересовался я.

– Парук, какие слуги! Это женщина, Поля, работает у нас. Мы приняли её совсем недавно. Это по настоянию Абдурахмана. Мне теперь стало трудно со всем управляться. Я уже на четвёртом месяце. Мы ждём ребёнка. Поля будет ему и нянькой.

– Поздравляю, я рад за вас! Это хорошая новость.

– Не торопись с поздравлениями, Парук, лучше расскажи мне, как ты? Где же ты был всё это время?

Я уже набрал воздух в лёгкие, чтобы начать, но сестра снова меня перебила…

– Знаешь, ты прости нас. Мы виноваты перед тобой. Мы ведь думали, что тебя убили на войне. Мулла читал на твоё имя молитву. О! Если бы мы только знали тогда! Одно письмо, хоть бы одно письмо дошло бы до нас от тебя! – И тут она принялась почти рыдать, уже закрыв руками лицо.

– Брось, сестра. Что, неужели не наплакалась за всё это время? Тебе ведь теперь нельзя. Вы ни в чём не виноваты. И думать такое забудь. Если кто и виноват, так это я сам…

В это мгновение меня прервал звук дверного звонка. Поля, шаркая домашними тапочками, поторопилась к двери, наспех обтирая в коридоре руки о передник.

– Абдурахман Даниялович, давайте-ка мне свой портфель, сегодня у нас к обеду какой-то важный гость, – поспешила доложить она, суетясь в коридоре.

Хадижат тут же вскочила из-за стола. Лицо её преобразилось. Теперь оно сияло.

Выйдя в коридор навстречу мужу, она шёпотом, но всё же мне было слышно, сказала:

– Парук вернулся.

На какой-то миг всё в коридоре будто замерло. Я расслышал тиканье напольных часов в зале.

Через мгновение в дверях зала появился Абдурахман.

Не слишком высокий, скорее, среднего роста, коренастый, с крупными и приятными чертами лица, он был в строгом пиджачном костюме, и на лице его просияла сдержанная улыбка, которая, однако, не могла скрыть всё удивление.

Я встал с места и шагнул навстречу. Он тут же подошёл и крепко пожал мне руку.

Несмотря на рост, его рука была довольно крупной. Пожатие было сильное, волевое и крепкое. Абдурахман смотрел на меня с добротой и радушием. Я не мог не разогнать свою грусть и не улыбнуться в ответ. Моя улыбка была улыбкой благодарности. Я был растроган до слёз. Я принят, меня ждали.

Каким-то непонятным образом после появления Абдурахмана всех нас охватило какое-то оживление, веселье и чувство праздника. Было полное ощущение того, что я вернулся, наконец, окончательно и явно только с его появлением в доме.

Хадижат оказалась крайне правильной мужней женой, и меня даже разбирала беспричинная гордость по этому поводу. Она теперь напоминала мне нашу мать.

 

Уже десять минут спустя мы все за круглым столом, убранным со вкусом, с хрусталём, столовым серебром, тончайшим фарфором и кружевом праздничной скатерти, весело обсуждали перспективы нашей новой жизни, жизни после войны. Жизни в стране победителей! В стране, которая осталась нам, которую сохранили мы вместе.

Мне рассказывали забавные истории, те самые, которые обычно рассказывают за праздничным столом каждый раз, когда за ним оказывается новый гость. Я не сдерживал смех и, казалось, веселился так впервые за все эти годы.

К столу, в большой сервизной супнице, Поля подала обещанный хинкал. С круглыми, золотистыми островками на поверхности наваристого бульона, с чесночком, воздушным, пышным тестом, с заправкой, поданной в сотейнике с золотым ободочком, с щедрыми кусками нарезанного мяса, с налипшим на его бочках жиром, с курдюком на отдельной плоскодонной тарелке, присыпанным зеленью, в общем, всё, как следует по правилам. Я же неторопливо жевал свою овсяную кашу на постном масле. Даже её вкус, приготовленной дома с заботой и специально для меня, показался мне совершенно особенным.

Потом пустые тарелки унесли, посуду сменили и подали чай. Заварочный чайник принесла с кухни сама Хадижат. За этим действием её лицо приобрело прежнюю серьёзность и печаль.

Я заметил, что тревога вернулась и ко мне. Вновь я спросил о матери и сёстрах.

Все участники чаепития вмиг обрели единые удручённые, монументальные выражения лиц, такие, что, спроси я о чуме, тифе, холере или повальном море, их лица должны были бы выражать что-то похожее. Всё это взволновало меня не на шутку.

– Хадижат, что-то случилось? – спросил я ещё раз, обратившись к сестре, глядя ей прямо в глаза. – Мать больна? Скажи, что с ней?

Сестра сдвинула брови и отвечала, наконец, положив свою тёплую ладонь на мою руку:

– Не с ней, Парук.

Тут уж я совсем растерялся. И без того я был весьма вспыльчив, а военные действия и плен, естественно, не прибавили моим нервам крепости. Ещё секунда – и я бы взорвался, потеряв контроль над собой от всех этих умалчиваний, переглядок, недомолвок и намёков. Тревога меня душила и мучила, подбираясь к самой глотке.

Мать – это было всё для меня.

В голове в одну секунду пролетела одна древняя горская мудрость, которой старики учили нас в детстве. Правоверный мусульманин должен совершать намаз пять раз в день. Для этого есть строго определённое время и свои обычаи. Каждый раз, услышав призыв муллы с минарета мечети, мусульманин расстилает свой молитвенный коврик, набирает в таз чистой родниковой воды, совершает омовение и читает молитвы, обращённые к Богу. Ничто не может отвлечь правоверного мусульманина во время совершения намаза. Ни землетрясение, ни наводнение, ни горный обвал, ни молния, попавшая в саклю мусульманина не может прервать его. Но, если его позовёт мать, говорил старик, он должен прерваться и идти к матери.

– Парук, ты не волнуйся, – произнесла сестра, хорошо знавшая мой характер.

Тут вступил Абдурахман.

– Парук, – начал он, тяжело вздохнув, серьёзным и внятным голосом, – 15 мая этого года твоя сестра Муминат трагически погибла.

Последовала короткая пауза, и сразу за ней, в упор, второй удар:

– 26 июня, вскоре за ней, твоя сестра Шахри умерла в селе после недолгой, но тяжёлой болезни.

Целую минуту все сидели, как недвижимые фигуры. Тишину прорезал тончайший вопль: сестра достала из кармана платок и принялась жалобно плакать. Сквозь слёзы она всё глядела на меня. Я не двигался.

Взяв ладонь Хадижат в свою, подруга принялась утешать её, но вскоре сама взревела ещё пуще. Абдурахман всё так же сидел неподвижно и сочувственно смотрел на меня. Я опустил глаза, и в душе моей некоторое время творилось что-то несообразное.

Я не мог в это поверить. Не мог понять, что они говорят мне. Я не понимал. Зачем они несут эту страшную нелепицу? Я всё хотел, чтобы они объяснили мне, что случилось, но теперь отдал бы всё, чтобы эти жестокие слова вложить обратно им в горло.

– Как это случилось? – наконец, спросил я. Слова словно резали горло.

Мне отвечал Абдурахман:

– Муи застрелилась. Это случилось здесь, Парук, в этой квартире. В кабинете, у письменного стола. Мы не знаем, почему она так поступила. Возможно, это произошло случайно. – Он взял небольшую паузу, чтобы перевести дух, и продолжил уже немного скорее: – Шахри сгорела буквально за несколько месяцев. Болезнь была очень сильна – сахарный диабет. Она не могла бороться. Последним ударом стала для неё весть о смерти Муи. – Предупреждая моё беспокойство, он добавил: – Мать твоя была совсем разбита от горя. Болела. Отказывалась от пищи и оттого оказалась чрезвычайно слаба. Всё дало осложнение на глаза и, конечно, на её сердце. Переехать к нам она решительно отказалась. Совсем недавно Хадижат вернулась от неё. Теперь ей уже многим лучше. Она в вашем старом доме. У неё есть всё необходимое.

– Мы ведь думали, Парук, что и тебя потеряли, – всхлипывая, добавила сестра. Я переключил взгляд на неё и тихо, но решительно произнёс:

– Мне нужно видеть мать. Немедля.

– Парук, с этим проблем не будет. Сейчас же спускаемся вниз, у подъезда меня ждёт водитель на служебной машине. Я предупрежу его обо всём, он довезёт тебя до дома. И, пожалуйста, не отказывайся. Дорога займёт всего четыре часа, не больше. Так как раз будет быстрее всего.

Не медля более ни секунды, я встал из-за стола и, ещё не вполне понимая, что я должен делать, ни с кем не простившись, вышел в коридор. Там последовавшая за мной сестра, утирая слёзы платочком, подала мне мои вещи и обняла, горячо и крепко. Уже на лестнице меня догнал Абдурахман.

Наша семья была привычна к потерям. Мама за свою жизнь рожала одиннадцать раз, но из всех суждено было подняться на ноги только четверым. Остальные дети были слабые и умирали от различных болезней, вирусных инфекций и простуд, не пережив и свой первый год. Даже отец, учёный, практикующий врач, заведующий больницей, ничего не мог с этим сделать.

Любая смерть была трагедией для родителей, но вскоре проходило и это горе. Жизнь продолжалась и наполнялась своими заботами. Так было у всех и со всеми.

Мама говорила мне, что здесь, в горах, люди немного ближе к Богу, и когда ему нужен какой-нибудь помощник для его добрых дел, то в первую очередь он посмотрит его здесь, чем где-либо.

Я ехал по обходным, узким горным дорогам на служебной машине с водителем Абдурахмана за рулём. Не думаю, что он знал, кто я, и тем более он не знал ничего о моей судьбе и о том горе, которое открылось мне только что. Но, видимо, сам, по своему характеру являясь человеком аккуратным и культурным, он ни о чём меня не спрашивал, заметив горькие переживания по моему лицу.

Мы ехали молча. Я сидел на переднем сиденье и смотрел в окно на пейзажи, которые, сменяя один другого, должны были казаться мне если не родными, то хотя бы знакомыми, однако таковыми не являлись. Я и сам от себя не ожидал такого отчуждения.

В отдалении, думая о родном крае, я вспоминал каждый уголок, любимый мною с детства, но это было совсем не то, что я видел сейчас. Как же жестоко далёк был я от правды! Как безвозвратно ушло то счастливое время! Как больно мне было осознавать это теперь. Всё, что я сейчас видел, безучастно провожая глазами, всё было не то. Сколько опустошённых, разграбленных, сожжённых и разрушенных сёл наблюдал я на фронте. Здесь война ничего не тронула, и смерть не побывала в этих краях. Местные жители сами ехали к ней, оставляя родные места.

Но всё вокруг казалось мне пустым больше, чем было пусто. Голым более, чем было обнажено. Тоскливым намного сильнее, чем на самом деле, и чужим, бесконечно чужим.

Тот же дом, порог, те же резные деревянные двери в высоких воротах. Они открыты, как всегда, от кого здесь было запираться?

Водитель спросил меня разрешения подождать его, но ехать дальше мне было некуда. Всё, это был конец моего пути. Слишком много дорог вело меня все эти годы из родного дома и обратно к нему. Я решил, что теперь непременно останусь с матерью. Это мой долг, а значит, и моя судьба.

Испустив столб выхлопных газов, машина с рёвом повернула и поехала обратно. Я проводил её взглядом, пока она, превратившись в игрушку и слегка колыхаясь сквозь поднимающиеся вверх потоки горячего воздуха, исчезла за первым поворотом.

Солнце пекло. На узеньких, извилистых дорогах истоптанной пыли не было ни души.

Обычно в такое время женщины, не занятые на полевых колхозных работах, сидят дома. Они стряпают еду на кухне, шьют или чинят одежду. Хлопочут с заготовками, сушат урюк и изюм, раскладывая его на плоских крышах домов и во дворах, сушат горные травы: чабрец, анис или мяту. Просеивают муку, перебирают и чешут овечью шерсть, вяжут из неё джурабы на зиму и занимаются всем тем, что делает родной дом тёплым, уютным и любимым для нас, как ни один иной.

Я долго ещё вглядывался в пустую дорогу, на которой медленно и тяжело оседала густая пыль, поднятая колёсами автомобиля.

Я был опустошён. Как отходник после долгих, тяжких работ, потеряв здоровье, забыв удобства быта и тепло родного очага, истрепав и убив все чувства человека, наживший себе скудных благ на старость и, скоротавши последнюю ночь перед возвращением, обнаруживший вдруг черепки вместо монет. Я ощущал осиротелость в своей душе. Я не понимал, почему после того, что произошло со мною, когда в эти долгие четыре года, во время войны, под немецкими пулями, в голод и мор, в промозглый холод, истязаемый и больной я мог умереть каждый час, Создатель всё же предпочёл взять жизни моих родных сестёр здесь, в спокойном мире, но не мою жизнь. Может быть, это оттого, что я не был в горах. Я не был достаточно близок к Нему.

Я поднял глаза и взглянул на дом. И тут в окне второго этажа, смотрящего на дорогу, окне родительской спальни, я увидел свою мать. Это было всего мгновение. Я успел лишь заметить её смутный облик за стеклом, фигуру в большом траурном платке, накрывавшем голову и плечи, не уловив в точности черты её лица. Ощутив странный, нелепый испуг и растерянность, я метнулся к забору так, будто скрылся от её взгляда.

Немного постояв там, я оттолкнул калитку в воротах и вошёл во двор. Вновь я поднял взгляд на то окно. Теперь оно было пусто.

Войдя в дом, я сразу кинулся наверх, понимая, что не могу больше ни на секунду оставить её там одну.

Вдоль коридора с парой дверей по обеим сторонам только одна дверь была слегка приоткрыта. Нерешительно толкнув её, я заглянул внутрь комнаты и увидел там мать, недвижно сидящую на своей старинной деревянной кровати с резьбой.

Она смотрела в сторону двери, но не на меня.

Сам её взгляд показался мне странным. В глазах не было больше чего-то такого, неповторимого, благодаря чему я мог бы узнать мамины глаза из тысячи других женских глаз. Теперь они были холодные и мокрые, как оконное стекло во время дождя.

– Мама, – произнёс я так, что единое это слово вырвалось у меня из горла острым кинжалом, окончательно порезав всё там изнутри. Но она не двигалась и была так же безмолвна.

– Парук, зачем ты пришёл? Ты пришёл за мной? – спустя несколько мгновений спросила она на аварском с застывшим страхом на лице.

Чувствуя неудержимый душевный порыв, я стремительно, всего в два больших своих шага, приблизился к ней, переступив порог родительской комнаты впервые за всю свою жизнь.

Я кинулся ей в ноги. Я обнял её руки, которые лежали на коленях и, ощутив в них нечеловеческий холод, тут же принялся тереть их, словно отогревая от мороза.

– Я пришёл к тебе. Я пришёл, чтобы остаться с тобой, – поспешил заверить её я. – Я живой! Мама, ты слышишь меня, я живой!

– Парук, – вздохнула мать, и глаза её исторгли слёзы.

Все мои чувства были на пределе боли, на пике излома, на волоске от разрыва сердца и аорты. Мне казалось, что они вот-вот вырвутся из груди, разломав изнутри мои рёбра, и прильнут к маминым коленям. Сердце билось нестерпимо больно.

Она вынула руки и судорожно принялась трогать мою голову, ощупывая моё лицо, трепля волосы и гладя по щетинистым щекам. Я бегал своим взглядом по её лицу и ничего не мог понять. Мой разум отказывал мне в вере.

– Мама, ты не видишь меня? – с ужасом спросил я, глядя ей прямо в пустые, безучастные очи.

– Сынок, мне не нужно видеть тебя глазами. Я вижу тебя сердцем. Я всегда знала, что ты жив. Всегда верила, что ты когда-нибудь вернешься в наш дом.

Я склонил голову на её колени и не мог более сдержать слёз.

Муминат было двадцать. Шахризат едва исполнилось девятнадцать лет. Две сестры-погодки, они были похожи одна на другую, почти как близнецы. Некоторые так о них и думали. И звали их всё больше в рифму и на русский манер: Шура и Мура. И учились они вместе, и всегда всё делали вместе. Они были вместе и похожи так, словно глаза. Как два глаза моей матери, которые теперь ослепли.

 

В тот день мы с мамой никуда не выходили из дома. Всё говорили друг с другом, вспоминали прошлые времена и ужинать сели рано.

На улице было ещё вполне светло, а на циферблате старых настенных часов большая стрелка только перевалила за шесть. Несмотря на слепоту, мать полностью справлялась с хозяйством. Она действительно хорошо знала весь уклад нашего дома уже на память рук, на звук и на ощупь.

Возможно, как рассудил я позднее, во многом именно от этого она и не хотела переезжать отсюда. За долгие свои лета она, каждодневно готовя нам еду, сумела теперь делать это для себя вслепую. Всегда и всюду она всё делала сама и не терпела быть кому-то обузой. Мать была гордой и ни от кого не ждала помощи. Даже наоборот, всё её естество стремилось бóльшим усердием и трудом превозмочь и приручить свою физическую немощь. Она больше не знала боли и почти не замечала усталость.

Мать постарела. Ссутулилась. Морщины всегда режут лица женщин на маленькие, неровные и угловатые куски. И даже если они всё же остаются ещё молодыми, то морщины уродуют их молодость. Эта маска времени ложиться на лица стариков, и под ней уже становится не разглядеть природные черты лица. Так произошло и с мамой.

Сейчас мама была уже совсем седа, и невозможно было даже поверить, что эти волосы когда-то были черны, как уголь. Руки иссохли. Её ладони обтягивала тоненькая кожная плёнка, натянутая до того, что по природе горизонтальные по отношению к пальцам складки перешли в строгую вертикаль. Сама кожа была бледной, словно в ней нет вовсе ни капли живой крови, и только голубые, полноводные реки вен текли под ней неповторимым рельефом. Она теперь уже не снимала траурный платок и знала, что не снимет его до конца своих дней.

Мама носила платье из тонкого ситца. Оно было свободного покроя с длинными рукавами и длинной юбкой, доходившей до середины икр. С боков оно было закатано в пояс нижних штанов, это для удобства.

Когда наряд приобретает специфическую унитарность, он теряет совершенно всю свою прелесть. Пропорция удобства и декоративности всегда взаимообратная.

Раньше мама надевала множество украшений, и мне всегда нравилось рассматривать на ней большие массивные браслеты с «пузатыми» камнями по бокам и по центру, кольца с крупными самоцветами, кольцеобразные серьги с накладной филигранью, нагрудные подвески с мелкими серебряными монетками и цепочками, поясные пряжки с завитками узоров, зернью и инкрустацией. Ей самой необыкновенно нравилось носить всё это. Не только на праздник, но и дома, для нас, она часто надевала кольцо и большой створчатый браслет работы одного известного кубачинского мастера. Теперь же ей довольно простого, скорбного чёрного платья.

Траурное платье для женщины равносильно гробу. Это сравнение не преувеличено, если погибают муж или взрослые дети. Чёрное, как вороново крыло, почти до пят платье надевали сразу после похорон и часто не снимали и даже не стирали все сорок дней траура.

В знак скорби жена могла отрезать коротко свои косы и повязать их вокруг запястья.

Я помню, как-то в детстве, примерно в такую же пору, летом, увидел на улице женщину в грязной овечьей шубе. Я не видел её лица, оно было скрыто за чёрным покрывалом. Только я смотрел на неё со спины, и хрупкое сложение, мелкие шаги выдавали в ней именно женскую слабость. Я сам погрустнел от её вида, а вернувшись в дом, рассказал о ней маме.

– Мама, почему женщина шла в шубе, когда было жарко на улице и даже не было дождя?

– У этой женщины случилось большое горе, – ответила мне мама. – Я знаю, кого ты видел. Это Зумруд. У неё умер муж. Теперь она одна…

– Так ей теперь всегда носить шубу и никогда не снять её? – с детским состраданием спросил я.

– Пройдёт три года, и подойдёт к этой женщине мулла, он и снимет с неё эту шубу. Тогда она сможет ходить без неё.

– Мама, а три года – это сколько лет?

Я наблюдал, сидя за обеденным столом на кухне, как ловко мать чистит картофель, отсекая от него тоненькую стружку кожуры. Она чувствовала пальцами шероховатость шкурки и влажную, гладкую поверхность клубня.

Мама месила крутое тесто, раскатывала тонкий лист и резала его острым ножом на ровные, совершенно одинаковые ромбики, провожая лезвие ребром указательного пальца. За разговором она всё чаще вспоминала об отце, и я понял, что эта рана у неё уже зажила. Мать говорила о том, что он любил при жизни и как бы отнёсся к тому или иному событию сейчас.

Ни словом она не обмолвилась о погибших сёстрах. За весь вечер разговор об этом не развернулся и в длину единого предложения. Она знала, что мне всё уже известно, и я был уверен, что она это поняла.

На огне в чугунной кастрюле уже вовсю булькала вода.

– Знаешь, Парук, в семье Алиевых такая радость случилась… Ты знаешь Алиевых? – Я не успел сообразить, но мама продолжила: – Им за войну два раза приходила бумага о гибели сына, Гаджи сам носил её. Два раза! Уж сколько горя они перенесли. Мы всем селом с ними плакали. А сын их вернулся три дня назад. Живой. И я тут подумала, может, и ты вернёшься, сыночек.

– Не надо мама, не плачь. Разве можно теперь?

– Ты прав сынок, – надрывно вздохнула мама. – Да разве ж я плачу?

– Зачем ты ставишь такую большую посуду? Нас же будет всего двое.

– А вдруг придёт кто? У нас же праздник сегодня. Теперь и мой сын вернулся!

– Но разве мы кого-то ждём?

В горах всегда ходили в гости без предупреждения и совершенно в то время, когда им, то есть гостям, было удобно. Уже давно исправно функционируют почта и телеграф, в райцентрах есть телефонная связь, но какие тут могут быть условности! Ни у кого и мысли не возникало о том, что гость может быть нежданным, прийти не вовремя или чем-то помешать.

Не успела мать ответить мне, как мы услышали, что дверь во двор отворилась, и за окном послышались весёлые возгласы.

Спустя мгновение на пороге кухни с улыбкой, весёлыми, нараспев приветствиями и пожеланиями мира нашему дому показались хромой дядя Гаджи и его жена, сразу за ним.

Позади, хихикая и шепча, топтались их дети – пятеро, и все разновозрастные девицы. За ними – ещё несколько женщин, которые являлись то ли нашими дальними родственницами, то ли просто знакомыми родителей, ну, или приходились соседями.

Я встал, подошёл к дяде и пожал ему руку. С улыбкой приветствовал всех остальных. Мать не обрадовалась и не огорчилась, только захлопотала скорее прежнего у железной печки, стоящей около окна на четырёх шатающихся ножках.

– Я был на работе, когда двоюродная сестра племянника моей жены пришла ко мне и сказала, что приехал Парук на машине «Победа»! – с восклицанием и улыбкой провозгласил дядя Гаджи своим высоким, скрипучим голоском. – И я подумал, наш Парук стал большим человеком. Надо навестить его мать и поздравить с тем, что она воспитала хорошего сына!

У дяди Гаджи была неповторимая манера разговора. Будучи неисправимым оптимистом, что бы он ни говорил, всегда произносил фразы помпезно и всегда слегка лукаво улыбаясь. Именно поэтому никогда невозможно было понять: подшучивает он над тобой или говорит серьёзно. И, думается мне, он и сам не считал нужным разделять одно от другого.

Дядя Гаджи тоже заметно постарел. Ссутулился и усох. Сколько я помнил его, он никогда не расставался со своей клюкой. С рождения одна его нога была короче другой на восемь сантиметров, но все знают, что такой дефект не мешает ходить без вспоможения. Однако эта клюка – его вечная спутница, одноногая, сучковатая и засаленная в месте ручки – проходила с ним всеми его дорогами. Провожала на работу и домой, когда он шёл по делам или в гости к другу. С ним она приобрела себе совершенно другое назначение. Утратив неприятную необходимость, эта клюка стала некоторым элементом, дополняющим его образ, как характерный атрибут.

– А ты повзрослел, Парук! На отца похож! Только похудел сильно! – добавил дядя и обнял меня настолько крепко, что я почувствовал, как его клюка, которую он держал в руке, отчаянно впивается в мою спину.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25 
Рейтинг@Mail.ru