bannerbannerbanner
Орнамент на моей ладони

Полина Дибирова
Орнамент на моей ладони

Полная версия

Это дверь моей комнаты в родном селе. Но внутри пусто. Только полумрак слегка разбавляет лунный свет из одного единственного окна. Под подоконником стоит кровать с пружинным матрасом. Сбоку шифоньер с зеркалом на дверце. Рядом письменный стол и стул при нём.

Делегация в немом недоумении. Закрывают эту дверь и чеканят к следующей. Генерал командует. Солдат отворяет.

Здесь много света. Вместо пола земля с мелкой выжженной травой, прямо перед дверью растёт большое дерево с раскидистой зелёной кроной и лавочкой в тени под ней. А вокруг опять ни души.

Генерал не считает необходимым зайти и только презрительно заглядывает за дверные косяки, чтобы получше осмотреть окрестности.

Вдалеке, на склоне горы видна панорама села. Потолка, конечно же, нет, и ему явно это не нравится.

Немцы закрывают дверь с оглушительным треском и идут дальше.

Снова команда хлёстким басом, и следующая дверь со скрипом повинуется руке приспешника.

В этой комнате пол, и потолок, и стены – всё есть. Напротив двери основательный дубовый конторский письменный стол, вдоль стен ряд стульев и кушетка. Генерал морщится. До него доносится запах цветов. Это цветы июня, но он не разбирает этого. Ему больше необходимо увидеть их самих. Но где же цветы?

Генералу приходится войти внутрь. И, только оглядевшись, за самой дверью он замечает маленькую тумбочку с резными ножками, окрашенную белой краской. На ней и стоят благоухающие цветы в глиняной балхарской вазе. Генерал криво ухмыляется и делает шаг ближе. Смотрит на цветы, переминаясь с пятки на носок, так, что под ним истошно скрипят половицы.

Цветы вызывают у него какое-то особенное подозрение. Они безупречно свежи, будто только кто-то сорвал у них жизнь и принёс продлить её в эту вазу.

Он снимает кожаную перчатку со своей руки и берёт один цветок. Подносит его ближе к лицу, чтобы убедиться, что он настоящий. Ощущает разительный флёр, морщится и растирает цветок в ладони. Но когда он раскрывает её, чтобы смахнуть распавшиеся лепестки, обнаруживает, что его ладонь пуста, а цветок так же стоит на своём месте в вазе. Со злобой он рявкает, натягивает перчатку и выходит.

А за следующей дверью его будут ждать разрывы снарядов, крики раненых, пулемётные очереди, комья разлетающейся мокрой грязи, стоны, пронзительный звон, бормотание турбин над головами и вечная музыка войны. В общем, сущий хаос. И здесь искать нечего.

Генерал захлопывает дверь и смахивает с мундира частички осевшей на нём пыли. Протирает монокль и продвигается дальше по коридору вглубь. Дальше, дальше, пока вся делегация не уходит в темноту.

На второй день после карантина нас опять построили во дворе, посчитали и завели обратно. Так было ещё следующие семь дней.

Весь день мы маялись в небольшом барачном помещении, где решётки покрывали маленькие высокие окна и стаями под потолком кружили мухи и слепни, дожидаясь, пока мы уснём и перестанем сопротивляться их укусам.

Кормить нас и вправду стали, только из рук вон плохо. Давали жиденькую баланду, но горячую, так что для внутренностей было вполне сносно. Её тепло разливалось по всему телу, что вызывало ощутимый прилив энергии. Но энергия так же быстро таяла. Её хватало только на несколько часов. Потом усталость и голод снова проявляли себя. Как две ненасытные овчарки, они глодали конечности, отчего те наполнялись сонным свинцом. Мысли пропитывались удручающей тяжестью.

В работах нас не использовали. Все ждали чего-то неопределённого и оттого пугающего.

Конечно, оставалась надежда. Думалось или, скорее, хотелось думать, что со дня на день нас освободят. Но всё оставалось по-прежнему, и даже эта надежда, как маленькая восковая свечка, отгорала свою силу и постепенно гасла.

Ещё не прошло и двух лет, а я уже забыл о том, как это – жить без войны. Сидеть у окна в своём собственном доме и смотреть на голубое небо. Есть обыкновенную человеческую пищу. Слушать тишину и упиваться этим беззвучием.

Я вдруг задумался: ведь здесь нет тишины. Никто не разговаривает толком, не звучит музыка, никто не танцует, а тишины нет. Днём её съедают стук рабочих молотков, шум мельничных жерновов и крики надзирателей. А потом, когда все пластом покрывают свои койки, обязательно всю ночь кто-нибудь стонет, точно раненая корова. Это звук тупой беспомощности, действующий на нервы и угнетающий. И ты думаешь совсем не о том, как облегчить его страдания, а о том, когда же он сдохнет, и все смогут спокойно заснуть. И то же самое будет, когда стонать будешь ты сам. И сам же будешь желать быстрее сдохнуть. Неужели когда-нибудь мои ноги привыкнут обычно идти, гордым и ровным шагом, а не бежать, не пробираться, не карабкаться и не ползти.

Теперь часто я задумывался про себя: сумею ли я когда-нибудь забыть всё это? Забыть бомбёжки и стрельбу, косящую очередью, тревогу и постоянное чувство опасности, ночлежки в окопе под дождём и в любую погоду, грязь, пыль, копоть, холод. Избавлюсь ли я когда-нибудь от своих ночных кошмаров?

Вот уже тысячу раз в своих клочковатых, прерывающихся и беспокойных снах я вижу войну. Я вздрагиваю от разрывов снарядов, которые грохочут у меня в голове, и сжимаюсь в комок от боли, причинённой мне пулями, которые вообразил я сам. Меня забрали оттуда, вывели и поволокли по этой бесконечной дороге. Они спасли моё тело, но душу мою насмерть ранила война. Она теперь во мне, внутри, в самом мозгу у меня бушует и клокочет разрядами пламенных залпов и запахом пороха. Похороню ли в своей памяти всех убитых на моих глазах и убитых мною? Будет ли у меня когда-нибудь обычная жизнь или такое никогда не забывают? Неужели я на всю жизнь останусь калекой с израненным сознанием, не способным на нормальные человеческие чувства?

Человеческая память – всё равно что постельная простыня. Когда ты мал, она чиста и без единой складки. Но ты живёшь и взрослеешь. И с каждым прожитым годом на твоей простыне всё больше прорех и латок, всё чаще на ней пятна твоей крови, пота, всё заметнее на ней грязь. И к концу жизни ты лежишь на серых, непотребных лохмотьях, но не в силах встать и сменить их. Смотришь на них, и тебе противно от одного только вида. Но вдруг ты с ужасом обнаруживаешь, что сросся с этой проклятой простынёй намертво и она тебе всего дороже.

В один из дней в наш барак зашёл высокий и статный немец с белыми усами. Указав пальцем на нескольких человек, видимо, произвольно, он приказал им следовать за ним. Они ушли и в барак больше не вернулись.

На следующий день всё повторилось. Зашёл тот же усатый немец, указал на нескольких человек, они вышли, и больше никто их не видел.

Среди пленных поползли самые разные слухи. Кто-то говорил, что людей начали расстреливать, кто-то утверждал, что нас всех переведут в другой лагерь.

Немец с белыми усами заходил каждый день, и после его визита в бараке становилось всё свободнее. Наконец, очередь дошла и до меня.

Я вышел вместе с очередной группой из пяти человек. Нас повели через весь огромный лагерный двор на другой его конец, где располагалась одна из немногих на этой территории капитальных кирпичных построек в два этажа. Зашли мы все разом, и уже в небольшом тамбуре, внутри, нас остановили. С обеих сторон встали солдаты с оружием.

Наш провожатый проследовал дальше по узкому коридору и исчез за большой двустворчатой деревянной дверью в самом его конце.

Через минуты три он вышел и прямо с порога крикнул одному из охранявших нас солдат. Тот, выбрав крайнего из нашей компании, небрежно вытолкнул его вперёд и указал, чтобы тот шёл к двери. Пленный товарищ нехотя и устало повиновался. На другом конце коридора усатый немец затолкал его внутрь комнаты.

Мы стояли молча и ловили каждый звук. А мне всё время казалось, что вот-вот должен раздастся выстрел. К этой «музыке войны» никогда невозможно привыкнуть. Она поселяет в сердце вечный страх, притупить который могут только долгие годы молчания.

Уже через пять минут в коридорчик снова вышел немец и потребовал к себе ещё одного. А третьим был я.

Я волновался. От всего этого ожидания, томления и полнейшей неизвестности чрезвычайно сдают нервы. Это было для меня всё равно, что та же пытка, только без насилия, истязаний и кровопотери. Уже тогда я стал нервный, как электрический скат. Я зашёл в эту дверь. То, что я там увидел, обмануло все мои надежды и страхи.

Я оказался перед большим и длинным столом, за которым плечом к плечу сидели немецкие военные разного чина. Все входили в старший офицерский состав. Они смотрели на меня.

Комиссия расположилась напротив стены так, что из-за яркого света, бьющего в высокие окна за ними, лиц было не разглядеть. Все они были в тени своих собственных силуэтов. Тем не менее я именно чувствовал, что меня пристально разглядывают.

Некоторое время все молчали и посматривали в какие-то бумажки, передавая их из рук в руки. Затем один из них, майор, сидевший с краю, обратился ко мне, читая с листа на ужасно исковерканном русском.

– Фарух Мур-та-залиевиш Дибироф! – важно и с надменностью провозгласил он. – Да?

Я подтвердил.

– Кем вы работали до войны? Какую вы иметь специальность? Отвечать.

Такого вопроса я никак не мог ожидать и от внезапности даже не успел сообразить, зачем им нужно это знать.

– Я освоил профессию механика в техникуме, – начал я.

– Отвечать! Громко! – перебил немец.

Я повторил:

– Я освоил профессию механика в индустриальном техникуме. Неполный год работал на заводе. Также имею способность к рисованию.

Даже не знаю, почему я упомянул про рисование. Возможно, мне захотелось, чтобы они увидели во мне человека значимого, способного. Чтобы поняли: все мы – пленные волею судьбы, все мы люди.

Мой ответ не произвёл никакого впечатления на комиссию. Человек, обращающийся ко мне, перевёл его всего в несколько слов. Все присутствующие с такими же унылыми лицами продолжали смотреть на меня.

Переводчик тем временем задал следующий вопрос:

 

– Как вы относится к советской власти? Отвечать.

Вот где я вздрогнул. На мгновение у меня промелькнула мысль, что всё это часть какого-то масштабного фарса, целью которого является обличение и уничтожение всех, недовольных режимом. Может быть, и войны никакой на самом деле нет. И всё, что случилось со мной и ещё с миллионами граждан, всё это только один из манёвров правящего режима?

Тем не менее я продолжал отвечать с абсолютной прямотой, перебивая своё волнение.

– Я горжусь, что являюсь советским гражданином и живу в советской стране.

Перевели и эти мои слова. Члены комиссии переглянулись без различимых эмоций, и вскоре последовал ещё один вопрос:

– Фарух Дибироф! Ми создаём особую национальную армию. Считать ли ви себя способним войти в её ряды? Отвечать.

– Я мирный человек. Я – не военный, – спокойным, ровным голосом постарался объяснить я. – И притом я дал присягу Красной Армии.

Видимо, мои слова не поняли, и переводчик ещё раз, но вовсе не командным, а простым, ровным тоном попросил меня:

– Отвечать.

Я чётко и твёрдо провозгласил: «Нет!».

Это не переводили. Я увидел, как немцы устало закачали головами, повторяя: «гут, гут».

В тот же момент в дверях появился знакомый белоусый конвоир, который вывел меня через другую дверь. На выходе из здания он передал меня под надзор немецкому солдату. Поторапливая в спину холодным дулом ружья, меня повели дальше по узенькой тропинке вдоль самого забора с колючей проволокой и за ворота. Дальше по прямой, истоптанной дороге, ведущей в открытое поле.

А который час? Непонятное и отчаянное желание узнать, во сколько оборвётся жизнь.

Я шёл, подняв голову высоко к солнцу, которое уже высоко взошло над этим миром и посылало ему через сотни световых лет миллиарды тонн своей горячей любви.

Как жаль мне было покидать всё это! Как больно было уходить и оставлять за собой тысячи вопросов, надежд на встречу и возможное возвращение. Убитый здесь, я навсегда и для всех просто пропаду без вести. И дома меня будут ждать и уже давно не ждать одновременно. И я буду словно стремиться обратно домой и бежать оттуда во все четыре стороны, нигде не находя себе покоя. Это мучительное чувство неизвестности, оно хуже всего.

Я посмотрел себе под ноги. Мои худые, босые и грязные стопы топтали дорогу, собранную из горячей, седой пыли, сухой травы и мелкого щебня. Но ведь это она, это моя дорога к дому. Вон там, далеко вдали, так, что не видно глазу, стоит мой старенький дом, и скоро я буду там.

– Что ты думаешь, не будет, – услышал я вдруг из-за спины.

Я опомнился и оглянулся назад. Солдат смотрел на меня с неизменным лицом, прямо в глаза. Я не мог понять, что у него на уме. Мне послышались эти слова или нет? Почему он не убьёт меня прямо здесь? Зачем ведёт так долго? Куда?

Опустив взгляд перед собой под ноги, я просто шёл дальше.

Глава вторая
Мама

Что такое имя? То, что ты есть, или то, что ты значишь для других? Едва ли ответ придёт сразу. Меня назвали Парук.

Решение об этом было принято вразрез со всеми правилами и обычаями, неуклонно диктующими давать новорожденным имена их усопших предков. В том была одна воля моего отца. Так не звали никого из моих родных, будь то почившие или здравствующие до того дня, и некоторые из собравшихся на торжество родственников даже не слышали такого имени. Немногие знали другое – Фарух. Это персидское имя осталось на нашей земле наследием от арабов-завоевателей.

В торжественный день, как часто вспоминала потом мать, старший друг отца взял меня из люльки в свои большие, крепкие руки. Я кричал и точно старался освободиться от тугих пелёнок, которыми меня перетянули. Он встал у изголовья праздничного стола, собранного по случаю рождения в доме Дибировых первого сына, и произнёс на аварском: «Пусть будет ему имя Парук; и впредь все называйте его Парук и не иначе».

Я из аварцев. Аварец по духу, ровно так же, как аварец по происхождению. Мой отец, дед, отец деда, все были аварцы. Но вот ведь удивительно, само это название, «имя» чуждо народу, которое носит его вот уже более пятнадцати столетий.

Откуда оно возникло, доподлинно не известно. Учёные-историки расходятся во мнениях. Какие-то источники утверждают, что моих предков прозвали так их соседи-кумыки. На тюркском наречии именно это слово «аваръ» или по-другому «аварала» означает беспокойный, тревожный, сварливый, вспыльчивый.

Возможно, мои далёкие родственники действительно очень уж досаждали своим соседям. Сами же они употребляли это название, обозначая выходцев из бывшей Аварии.

Другие же источники свидетельствуют о том, что Авар звали одного из правителей средневекового государства Сарир и, соответственно, имя перешло к его подданным. Но много ли вы знаете подобных случаев?

Тем не менее слово это прижилось, вошло в русский язык и в дагестанские языки и укоренилось повсеместно.

Так что же такое имя: то, что ты есть по сути, или то, как зовут тебя окружающие? А может, твоё имя – это твоя судьба?

Как бы то ни было, жизнь каждого человека начинается с его имени, как каждая книга начинается с названия. В тот момент, когда впервые было произнесено перед всеми моё имя, кто-то, кто есть и всегда будет над нами, достал с большой полки книгу и принялся читать её вслух.

Поезд довёз меня до Махачкалы.

Я вышел на вокзале и сел на скамейку у платформы, откинув голову, чтобы взглянуть на небо.

Был один из прекраснейших тёплых дней. Начало сладкого, плодородного месяца августа. Мысль о том, что лето уже клонит к концу, но ты ещё сможешь вдосталь насладиться этим августовским закатом, успокаивала меня и внушала душе простую радость бытия. С моря, которое билось о песчаный берег метрах в ста от железной дороги, доносился свежий бриз с пьянящим запахом чистой свободы.

Море. Я слышу, как оно шепчет мне свой приветственный мотив, и как рад я обмануться его мнимым радушием. Оно ведь для всех поёт одно и то же. Для всех одинаково стелет свои волны и дарит прохладу с глубины водной толщи. Но только я сегодня так рад ему, как не рад никто больше из снующих вокруг на этом вокзале. Только я могу слушать теперь его с упоением.

Со мной солдатский вещмешок, в котором восстановленные документы и несколько личных вещей.

Что должен чувствовать человек, начиная свою жизнь с чистого листа? Радость обновления? Возможно. Страх перед неизвестностью? С той же вероятностью. А что, если у этого человека за плечами то, что он не может никому раскрыть и вынужден таскать, как рюкзак с тяжёлыми камнями?

Надеяться мне было не на что. Всё, чем я был, кончилось. Какое будущее я могу теперь себе обещать? Кем я стану теперь?

В городе у меня жила старшая сестра с мужем. В последний раз я видел её, когда уезжал на фронт, и за все эти годы ничего о ней не слышал. Её супруг ещё тогда был важным человеком в республике. Он должен дорожить своим чином, репутацией и благополучием своей семьи. И, конечно, такой родственник, как я, им теперь, мягко говоря, ни к чему. Всё это было совершенно понятно. Но что же теперь мне можно сделать?

Я вернулся, каков есть, виновный в том, что оказался в немецком плену. Это всё равно, что заразиться дурной болезнью. Неважно, как это произошло. Гораздо важнее сам факт, который неумолимо бросает на тебя тень презрения вместе с косыми взглядами окружающих. Я был виноват, хотя моей вины, по сути, в этом, наверное, было мало. Я был изгой в своём собственном Отечестве, и в моей биографии теперь была заложена бомба с медленным часовым механизмом. И я уже тогда понимал, что механизм этот когда-нибудь должен дать пуск.

Я просидел на перроне около получаса. Когда солнце основательно припекло, встал и прошёл в здание городского вокзала. Оно отделяло город от железнодорожных путей. Пройдя его насквозь, я оказался на привокзальной площади.

Но как мне теперь было добраться до села? В Махачкале не было решительно никакого транспорта, а путь предстоял неблизкий. Никак не меньше шести часов на автомобиле.

Дороги были пусты в обе стороны до самого края видимости. Вокруг сновал пеший люд. Женщины в платках, навьючив на спину огромные тюки, придерживали их сбоку одной рукой. Другой же они обычно должны были тащить за собой какого-нибудь заспанного ребёнка, который, в свою очередь, не глядя себе под ноги, ел кусок вчерашней лепёшки или чурека.

Торговые люди выделялись среди прочих глубоким загаром текущего сезона. Они везли за собой тележки, заставленные ящиками с арбузами и дынями.

Один старик с клюкой и котомкой за спиной на скрюченных коротеньких ногах пересекал улицу. Я следил за его перемещением, точно не мог оторвать взгляда. Он необычайно мне приглянулся. Старик проворно загребал ногами и издали походил на океанского краба, словно вышедшего с самого дна прошлого.

Несмотря на жару, на нём были папаха из каракульчи с матерчатым стёганым верхом и тёплые джурабы с загнутым носом, подшитые кожаной подошвой. Вид у него был деловой. Старик явно спешил куда-то, хотя, казалось бы, куда ему теперь? Но он был настолько естествен и понятен в своём наряде, своих движениях и манёврах, что, глядя только на него, я чувствовал себя так, будто и не было этих долгих минувших лет. Будто бы всё могло остаться прежним.

Махачкала действительно заметно опустела. Было в её просторе такое явное и внятное чувство вымытого осадка.

Было ощущение, что я стою не на полуденной площади, а нахожусь там в самое раннее утро. Будто основная масса населения ещё спит или нежится в полудрёме. Вот-вот грянет час, и улицы наполнятся рабочим людьми, спешащими на заводы, фабрики, в конторы, в магазины, кабинеты. Но такого не произойдёт.

Этот город будет ещё долго спать своим полуденным сном: и все эти люди, которые могли бы разбудить его топотом своих ботинок, стуком сапог или летящей походкой лёгких модельных туфель, все эти люди, где теперь они? Их имена на могильных плитах, а жёны и дети их – в слезах. Как счастливы, должно быть, они, эти люди-герои. Никто не спросит с них, никто ни в чём не упрекнёт.

Говорят, что победителей не судят. Не потому ли, что некого бывает осуждать.

В архитектуре и остальном внешнем облике город не сильно изменился. Думаю, что для более наглядных изменений нужны потрясения существенней войны.

Война – это дело людей. Чтобы поколебались горы, чтобы реки повернулись вспять или море вышло из своих берегов, требуется совсем иная сила. Так же, чтобы потревожить устои местных жителей и изменить их вековые традиции и культуру, нужно много больше. Много больше!

У меня возникла надежда, что, возможно, на центральных улицах мне удастся встретить кого-то, кто согласится подвезти меня хотя бы до нашего райцентра, а оттуда я уж как-нибудь добрался бы до села. С такими мыслями я пошёл дальше.

Я помнил, что недалеко от вокзала ещё до войны располагался галантерейный магазин, которым заведовал старый тат. Он был другом моего отца, да и я неплохо знавал его, когда был ещё подростком. Если он и сейчас на месте, я бы мог купить в магазине подарки для матери и сестёр.

После того, как я попал в плен, прошло уже почти четыре года. Четыре долгих года войны и ещё несколько месяцев мира без вестей от меня и надежд на то, что я жив.

Бойцам на фронте платили по 50 рублей в месяц на руки. Когда я это довольствие получал, я, как и многие другие, посылал деньги домой. Это была небольшая поддержка и заодно весточка для матери, что я жив. Деньги тех, кто сражался на передовой, отправляли по указанному ими адресу сразу напрямую к родственникам. Тех же, кто был пленён в бою, считали убитыми.

И я был почти уверен, что и дома меня считали погибшим. Но вот теперь, когда осталось так мало, когда я почти на подступах к родительскому дому, уже на родной земле, мне как никогда хотелось сократить время этой тяжёлой разлуки. Хотелось скорее переступить через порог хорошо знакомого, старого, но уютного и любимого жилища. Обнять мать, затем сестёр. Рассказать им о том, что мне выпало в разлуке с ними, и расспросить обо всём, что пережили они без меня. Чтобы стереть все белые пятна разлуки и вновь объединить наши судьбы воедино. Но прежде всего, конечно, мне бы хотелось побывать на сельском кладбище. Посетить могилу отца.

По пути я уже много раз думал об этом и никак не мог смириться с расстоянием, разделяющим меня с моими желаниями. И ещё это чувство тревоги, словно зловещий паук, сидело в моём сердце и оттого больше угнетало меня, что я и не знал, с чем связать его.

Свернув на улицу, где, по моей памяти, должен был располагаться знакомый магазин, я обнаружил на его месте только закрытые двери. Контора была заперта, перегорожена засовом, на котором висел большой амбарный замок, который давно никто не отпирал. Да, теперь изменения в городе стали для меня более очевидны.

 

В отчаянии я побрёл дальше по улице, рассматривая улицы и вспоминая их дома и расположение.

Морской ветер всегда был здесь полноправным хозяином. За то время, что я прожил в Махачкале, мне не вспомнить ни одного дня, чтобы он не дул. Мы давно с ним не ладим. Я помню, как часто этот проказник вырывал у меня из рук листы бумаги, на которых я пытался изобразить понравившийся мне пейзаж, и поднимал их в воздух, точно высмеивая мои робкие попытки. Но теперь он совсем по-дружески трепал мои непослушные волосы, словно перебирая их и удивляясь ранней седине.

Вокруг было спокойно и тихо. Вдоль узких тротуаров стояли небольшие, в один, редко в два этажа домишки.

В довоенные годы почти половина всего городского населения были русские. Приезжавшие на время по распределению и на заработки, они оставались здесь навсегда, строили и обживали себе дома, привычные для их уклада. Низкие окна, где-то сохранились даже ставни. С подоконников почти везде выглядывали на улицу пышные комнатные растения. В одном из окон, между деревянными рамами, пригревшись на солнышке, спал огромный пушистый кот, растянувшись откормленной тушей во всю ширину окна.

Мне встречались незнакомые люди. Они проходили, с интересом оглядывая меня и мой костюм. Хотя для меня самого то, как я выглядел, тогда было совершенно неважно. После всех моих мытарств и передряг, что я пережил, на такие мелочи, как одежда, перестаёшь обращать внимание. Мне довольно было одеться кое-как, и удача, если по погоде.

На ногах были сапоги, доставшиеся мне после недельной носки от одного пленного англичанина. Они, уж не знаю как, но всё же, наконец, притёрлись ко мне и последние три дня почти не доставляли неудобства теснотой своего носка. Я успел их даже полюбить. Они были хорошие, добротные, из мягкой, качественной кожи. Приняв форму моей ступни, сапоги из 45-го выросли как минимум на один размер и растянулись вширь, конечно, не без ущерба для их внешнего вида.

На острых, как угол равнобедренного треугольника, плечах болтался просторный тёмно-синий французский военный китель, который я носил нараспашку, даже не из-за градуса тепла, а оттого, что так он мог казаться мне впору. Китель тоже, конечно, весьма потрепался со мною по дорогам, но выглядел весьма интересно и держался гордо, как истинный француз. Брюки-галифе цвета хаки с лампасами были совершенно советские.

Таким образом, весь наряд в целом выдавал во мне военного, но какого-то непонятного полка и подразделения. За спиной моей болтался худой солдатский вещмешок.

Я шёл большими, размашистыми шагами, высокий, худой, с полуседыми волосами и своим видом не мог быть незаметен окружающим.

День развернулся невыносимо жаркий. Я, признаюсь, и забыл, какая страшная жара стоит в городе, когда солнце поднимается к зениту. Пот тёк ручьями со лба, по всему телу. Вскоре ноги разбухли и отяжелели.

Я вышел на центральную улицу, тогда она называлась Комсомольская, и сел там на скамейку в тени, чтобы немного передохнуть.

Снять эти проклятые сапоги – мысль, которая возникала у меня всё чаще, но осуществить её уже не было никакой возможности. Мне было неловко. Этот город был мне хорошим знакомым, но всё же не родным. Хорош же я буду посреди центрального городского проспекта с босыми, вспотевшими ногами. Носков у меня не было, и к тому же я рисковал при таком положении не влезть в свои сапоги обратно. Других не было. Пришлось терпеть.

С обувью, надо признаться, у меня всегда были проблемы. В придачу к своему высокому росту я, ещё будучи юношей, получил и большой размер ноги с необычно высоким подъёмом. От моих долгих пеших прогулок ступни быстро отекали. Сначала я ещё помещался в старую отцовскую обувь, а для выхода имел одну свою пару, но уже вскоре перерос и ту, и другую.

К счастью, наш сосед в Буйнакске был неплохой сапожник. Он и согласился выточить индивидуальную колодку по моей ноге и сшить специальную пару. Мне позволили для этого дела выбрать лучшую кожу на свой вкус.

По-видимому, работа оказалась довольно хлопотная. Я ждал заказа больше трёх недель. В нетерпении мне уже начало казаться, что ничего не выйдет и мне придётся всю жизнь проходить либо в тапочках, либо с мозолями.

Наконец, я получил обновку. Как же горд я был за свой вид, точно впервые почувствовал себя человеком важным и взрослым. Туфли отлично мне подходили, и я отчаянно их берёг. А на будущий год вырос и из них.

Народу в жаркий рабочий день было не так много. Просидев в тени чуть менее получаса, я решил в конце концов, что никого не обижу, если лягу на скамейку, выдвинув подошвы за её пределы.

Ступни казались мне свинцовыми и от отёка совсем потеряли чувствительность. Я положил под ноги свой мешок, чтобы получше оттекала кровь, и прилёг на лавочку, слегка запрокинув голову, которая была так же тяжела от нахлынувших воспоминаний.

Я вспоминал о моей беззаботной ученической жизни в Махачкале, о молодости, о родном селе, о матери и сёстрах. Представлял, как же они удивятся, когда я явлюсь к ним живой.

Наверное, первой, ещё на дороге, меня увидит Шахри, которая обыкновенно сидит у окна в своей комнате за чтением или занятиями.

Она тут же отбросит все книжки и, взволнованная, побежит вниз, чтобы сообщить сестре и матери радостную новость. Она почти кричит им о том, что видела меня из окна, но они ей не верят. Мать и Муи на кухне готовят обед, и радостная Шахри, у которой, кажется, вот-вот сердце из груди выпрыгнет, внушает им беспокойство. А сестра и на месте устоять не может, и злится, что ей не верят.

И вот она распахивает дверь, выбегает к воротам, открывает их нараспашку, готовая выйти мне навстречу.

Вот он я, стою прямо перед ней. Живой и какой есть. Шахри кидается мне на шею с объятиями и уже не может сдержать ни слёз, ни криков радости. В ту же минуту ко мне подбегают мать и сестра.

Ну, тут уж будет столько счастья, что и думать заранее пустое. Всё равно не вообразишь! И одна только эта минута сможет искупить всё горе и все переживания, выпавшие на нашу долю. Только бы дождаться этой самой минуты!

Предавшись размышлениям о долгожданной встрече, я не заметил, как погрузился в лёгкую полудрёму. Такое случалось со мной тогда часто. После всего, что я пережил, сон в любое удобное для меня время суток казался особенно сладок и приятен. В поезде я никак не мог выспаться.

Плацкартный вагон был не подходящее для сна место. Постоянно что-то мешает. То стук колёс казался мне громом отбойного молотка, то я вздрагивал оттого, что меня, лежащего на боковушке, постоянно задевали проходящие пассажиры. Бывало, чуть-чуть забудешься, так снова кто-то кричит через весь вагон. А потом станция. И машинист тормозит с такой радостью, что чуть с полки не падаешь. Никогда не было мне покоя. И гробовая тишина, которая воцарялась в поезде на сущие минуты, на фоне общего шума, треска, стуков и криков внушала только большее беспокойство. С ужасом я просыпался от этой тишины и прислушивался. Мне казалось, что в следующую секунду непременно нужно ожидать нападения из засады, атаки немцев, команды «воздух» или боевой тревоги.

Вы замечали когда-нибудь, что, просыпаясь среди ночи от сильного шума, вы просыпаетесь чуть раньше, чем этот звук вас настигнет. То есть вас будит не сам шум, вы теряете сон от его неминуемого приближения.

Лёжа в этот миг на полке, я уже не озирался и не оглядывался, понимая, что все мои опасения – бред, но от бессмыслицы только сильнее съёживался и плотнее закрывал глаза. Я засыпал и падал в кошмар.

– Парук! Парук! – тревожно прозвучал у меня в голове знакомый голос. Я почувствовал, что кто-то резко теребит меня за плечо.

– Парук! Парук! – повторил тот же голос, но уже с надрывом.

Я открыл глаза и увидел прямо над своим лицом лицо старшей сестры. Она стояла, словно сон, в белом шёлковом платке с бахромой и, держа руку на моём плече, продолжала трепать его. С лица никак не сходила тревога.

– Хадижат, это ты? – спросил я по-аварски.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25 
Рейтинг@Mail.ru