Земля моей родины неблагодарна. Любой труд земледельца нужно умножать вдвое, чтобы получить хоть какой-то урожай.
В моих краях растут низкие, корявые деревья. Они словно симметричны относительно плоскости земли и хватаются ветвями за небо так же, как и вгрызаются в сухую горную породу под землёй.
Язык моего народа ломаный, словно скалистые камни. Солнце жжёт лица людей, делая кожу тончайшей и гладкой, точно шёлк золотистой охры обтянул их скулы. Дома там строят один сверху другого, громоздя постройки из тесаного камня на склонах гор так, что крыша одного дома является двором другого.
Такое замысловатое строительство никак не случайно. Издревле поселенцы горной местности, чрезвычайно стеснённые малоземельем края и гнётом царского самоуправства, отбирающего у коренных жителей Прикаспийской низменности земли в пользу своих высоко подданных, целыми семьями уходили в горы. Для постройки жилья они выбирали самые скудные земли, оставляя всё лучшее под посевы. Тем самым стараясь обеспечить себе хоть какой-нибудь прокорм. Мои предки строили себе жилища прямо на каменистых склонах. Считалось, что настоящей горской сакле хватает трёх стен. Четвёртая – скала.
Храбрость духа и жизнестойкость предков всегда вызывали в моём сердце восхищение и гордость. И, конечно, я просто преклонялся перед искусством моего народа.
Разнообразные орнаменты были здесь повсюду. Они украшали жизнь горца, отливая бронзовым блеском на деревянных унцукульских кувшинах или чернью проявляясь на серебряной рукояти клинка джигита.
Женщины гор должны были бережно хранить свою красоту под платком, подменяя её искусностью серебряных украшений. Камни с браслетов и колец кричали о своей красоте, выпирая наружу, мелкие русские монетки на головных украшениях звенели, озвучивая каждый её шаг, а поясные пряжки были столь массивны, что требовали от обладательницы большой стойкости и выносливости во время носки. Этот наряд своей тяжестью словно подготавливает девушку к тяготам семейной жизни.
Воплощённое в безупречную работу и завещанное грядущим поколениям в камне, дереве, серебре или вышивке, искусство моих предков завораживало меня и делало своею частью.
Орнаментами, украшающими сельские дома, я мог любоваться часами. Они были как вкрапления среди дикого, необработанного горного камня. И мне казалось: вот здесь творил человек, а рядом – сама природа.
Некоторые узоры были столь причудливы и витиеваты, что непонятно было, как мастер мог их придумать. Что вдохновило его на такой орнамент и о чём он думал, создавая его? Приходили ли они ему во сне, как узоры ворот рая, или он видел их среди зелени земных садов? Может, о них ему напел ветер с родного края, изобразив вензеля из дорожной пыли на его пути к дому? Или это облака, запутавшись в горных вершинах, проплыли над его головой в порядке подобной композиции? Или этот узор представлялся ему в родных национальных напевах, знакомых с детства каждому, кто вырос в горах? Я не знал. Я мог только восхищаться этим.
Существует такая легенда – не легенда, быль – не быль, но очень правдоподобная история. Однажды в наши края забрёл некий путешественник-иностранец. Он был падок на экзотику, побывал уже во многих уголках планеты и написал множество научных книг о жизни африканских племён, жителей Крайнего Севера, тундры и стран Востока. Ни слова он не знал ни по-русски, ни на каком другом местном языке, но хотел понять, как же живут здесь люди. Хотел уяснить уклад и жизненную философию, быт и традиции.
Так, остановил он одного встретившегося путника, начал расспрашивать, а тот, ничего не понимая, отвечает ему то, что не поймёт иностранец. Расплевались и распрощались.
Путешественник пошёл дальше и, встретив ещё одного местного жителя, остановил и его. Начал расспрашивать. Но и тот не понял ни слова.
Так учёный человек добрёл до самого центра большого аула. До главной площади, на которой как раз в этот день сельчане отмечали большой праздник.
Певцы пели песни, музыканты играли музыку, звучала зурна, и били барабаны. Умельцы вынесли на продажу и интерес толпы свои изделия. Посмотрел на это иностранец и разом всё понял. И уклад, и философию, и быт, и культуру. И спрашивать больше было не за чем.
Исстари в горах каждое село занимается своим промыслом. Лепят из глины или валяют войлочные бурки, ткут сумахи или вырезают из дерева утварь, если заняты промыслом, то в каждом доме и в каждой семье.
И у нас говорят, если хочешь понять человека, посмотри на дело его рук, послушай его музыку, песни, понаблюдай за ним в танце и сразу поймёшь, кто перед тобой.
Традиция – это великая вещь. С традиции начинается всё, что когда-либо возымеет силу в рамках мировых устоев. Забавные, суровые, устаревшие, жизненно обоснованные или даже нелепые, они существуют у всех и повсюду. И самое главное – традиции вносят в нашу жизнь какую-то закономерность. Делают её более правильной, с точки зрения наших предков. Обозначают связь и преемственность поколений.
Традиции чужд плагиат. Никто не обвинит тебя в заурядности, если ты чётко следуешь какой-то традиции. А попробуй выйти за её рамки или, того хуже, пренебречь ею, так тут же окажешься каким-нибудь вторым или третьим, потому что наверняка найдётся тот, кто уже делал нечто подобное ранее.
Когда мне исполнилось три года, вся моя семья, которую составляли три сестры, мама и отец, переехала в Темир-Хан-Шуру. Город, расположенный в предгорье Главного Кавказского хребта, в то время был столицей Дагестана.
Это было настоящее событие для нас! Людям в горах свойственна коренная оседлость. Многие сельские женщины за всю жизнь ни разу не покидали пределы своего села, а тут переехать сразу в город, оставить обжитое жильё, хозяйство и привычный круг знакомых – это было тяжело.
Незадолго до переезда мой отец, занимавшийся врачебной практикой в статусе фельдшера, окончил медицинскую академию в Москве, и теперь с дипломом врача высшей категории он мог расширить свою практику. Надо сказать, что на то время во всём Дагестане насчитывалось всего-то не больше десятка квалифицированных врачей. Их знали поимённо и, конечно, очень уважали.
Мой отец, высокий, статный, видный мужчина чуть за сорок.
Первое воспоминание об отце у меня связано как раз с его внешним видом. Оттого ли оно осталось у меня так крепко, что было засвидетельствовано фотокарточкой, или же я и представлял себе в воспоминаниях фотокарточку за натуральный, живой его вид… не знаю.
Итак, мой отец, высокий, статный, видный мужчина чуть за сорок, хотя можно было дать и больше, носил кавказскую рубаху, брюки-галифе по тогдашней моде и каракулевую папаху. На ногах его блестели прекрасной выделки азиатские сапоги с узорной строчкой. На кожаном поясе всегда присутствовал красивый унцукульский кинжал. Он, утратив оборонительное назначение, носился отчасти из-за красоты, отчасти как дань традиции, а всего чаще использовался как перочинный ножичек.
Отец носил усы. Они добавляли ему важности и импозантности, а мне казалось, что даже и силы. Для выезда к больному на дом он мог вызвать фаэтон, ему было это положено.
Я был горд! Я знал, что он любит меня, заботится обо мне и никогда я не буду в обиде.
Подрывает всю детскую достоверность то, что помню я отца в таком виде в чёрно-белых с желтоватым налётом цветах. Это я осознал намного позже.
Мы поселились в небольшом доме, часть первого этажа которого превратилась в приёмный кабинет отца. Сам дом великолепно располагал к этому. У него было два входа, причём один из них вёл непосредственно на улицу, тогда как другой выводил во внутренний двор и через небольшой садик уже на улицу с другой стороны.
Дом целиком был сложен из тёсаного горного камня, пол также был каменный, а цоколь весь обложен речным булыжником. Это считалось достаточно дорого и добротно по местным меркам. Такое строительство могли позволить себе только зажиточные люди.
Раньше так жили торговцы или люди, имеющие большие земельные наделы, а также высшее духовенство, например, мулла сельской мечети мог иметь такой дом. После Великой Октябрьской революции все такие дома ушли в собственность городских властей и совхозов, и большинство из них были перестроены в школы, больницы, клубы.
Наш дом каким-то чудом миновала подобная участь, и он остался приспособленным к частному пользованию. К дому также примыкал, как полагалось, сарай для скотины, который по старому типу строительства представлял единую постройку с жилыми помещениями, и небольшой земельный участок.
До нас в этом доме жил какой-то учёный-агроном из России. В саду он разбил настоящий цветник. Посадил плодовые деревья и даже одну берёзу. Она почему-то не прижилась. Да и агроном вскоре вернулся на родину. Так дом, пустовав совсем недолго, достался нашей семье.
Переезжали мы холодной зимой.
Сад стоял совершенно голый и был весь засыпан снегом. А поздней весной, когда снег стаял и всё вокруг зазеленело, в нашем саду то и дело небольшими очагами начали распускаться цветы. Самых разных форм и видов. Таких никто из моих сестёр и я сам никогда и не видели. Они цвели всюду. Мы даже боялись обрабатывать пустые участки земли, думая, что цветы могут прорасти и там.
Мама принялась ухаживать за цветником, а я взял себе за привычку каждое утро поливать сад. Для этого мне служила большая металлическая лейка.
Так, нашими стараниями на отцовском столе в кабинете каждый день стоял свежий маленький цветочный букетик. От этого пахло там не лекарством, а маем, июнем, июлем или августом, в зависимости от даты по календарю.
Я уже давно позабыл, какими были эти цветы на вид, но помню все их запахи. До сих пор они напоминают мне о той поре безмятежного детства. Оно всегда полно иллюзий. Видимо, для переживания их и дано нам это прекрасное время. И когда ещё это может повториться, как только не в глубокой, безумной старости, чтобы, как и в начале жизненного пути, оградить нас, слабых духом и телом, от жестокости реального окружающего мира.
Было что-то около пяти утра, и в комнате всё так же темно и тихо, как меня начало донимать странное, тревожное предчувствие. Было ли оно рождено моим неспокойным сном, ранением или вчерашней неудачной вылазкой в лес, я не знал. Всё было тихо. Так тихо, как обычно бывает перед самым страшным боем. Часовые молчали.
Я пролежал в тревоге минут пятнадцать, когда с улицы послышались частые звуки шагов. Кто-то бежал вдоль стены избы.
Через мгновение у входа в дом раздались звуки автоматной очереди, признаки сопротивления, резкие удары, и вот уже дверь в мою комнату открывают ногой, и на меня смотрит вражеская немецкая винтовка.
Нас атаковали внезапно. Немцы ринулись сразу из леса и с тыла. Мы попали в окружение. Те немногие, кто отважился стрелять, были убиты на месте. Немцы зашли с другой стороны, пройдя всю деревню ещё ночью.
Из караульных никого не осталось в живых. Весь командный состав и бойцы, не входившие в ночной караул, были настигнуты спящими и взяты под фашистский прицел.
Всех вывели на открытую местность на окраине деревни и построили в одну длинную шеренгу.
Меня взяли одним из последних, когда все остальные уже были на улице. Стащили с койки, вывернули карманы, сразу же отобрали табельное оружие, документы, выволокли из дома и, так как я не мог самостоятельно стоять на ногах, кинули прямо на землю около остальных. И если бы я не встал рядом со всеми, превозмогая адскую боль от ранения, то немцы не дали бы мне выжить.
Пленных сразу же разбили на группы по четыре-пять человек и повели вдоль деревянных изб к церкви, расположенной на небольшом пригорке.
Меня туда почти тащили на себе двое приятелей-сержантов.
Ещё издали я приметил, что вокруг церкви большой группой, окружённой немецкими конвоирами, уже стояли наши военнопленные. Чуть поодаль от них стоял высокий, средних лет, с красивыми адмиральскими усами человек в форме. Гордо подняв голову, он смотрел куда-то вдаль.
Его фигура сразу привлекла моё внимание. Было в ней что-то, что не давало оторваться взгляду. Какая-то особенная, неподдельная гордость и военная стать. Руки этого человека были связаны за спиной. Напротив него стояла небольшая компания немецких офицеров.
Приблизившись ещё, я обратил внимание, что среди них есть и один парень в красноармейской гимнастёрке. Он стоял в самом центре и, указывая как раз на того человека, что-то объяснял фрицам.
Когда мы проходили мимо, до меня донеслись обрывки его слов:
– Вот этот, этот, – повторял он, обращаясь к немцу, который стоял с бескровным лицом греческой статуи. – Этот, что с усами. Он, – пояснил солдат, проведя у себя под носом пальцем закорючку, – он был у нас политруком.
Услышав его слова, я вздрогнул. Холодная дрожь пробежала по моему телу, будто я стал свидетелем чего-то немыслимого. Я взглянул на человека, на которого указывал предатель.
Он всё так же спокойно смотрел на небо, и мне было видно, как широко и жадно вдыхает он воздух полной грудью. Так, как будто хочет наполнить ветром паруса внутри себя, как корабль.
Размеренно, вдоволь, большими глотками он вдыхал воздух родной земли, как делают это люди только в последний раз в своей жизни. Казалось, ещё пара глотков – и его паруса расправятся, позволив ему воспарить на них и улететь отсюда прямо в небо.
Я всё ещё не мог оторвать от него взгляда. Мне хотелось дышать вместе с ним одной грудью. Набрать этого величественного и свободного воздуха как можно больше, как будто только это могло его спасти. Или спасти меня вместе с ним. Спасти нас всех.
В тот момент я понял, за что мы на самом деле сражались в этой войне. Мы приняли бой не потому, что кто-либо из нас этого хотел, а оттого, что никто не мог его не принять. Оттого, что есть в жизни такие вещи, которые нельзя допускать любыми усилиями и сверх них.
Конечно, среди военных ходили слухи о предательстве, о сотрудничестве с нашей стороны и некоторой помощи фашистам, но я не воспринимал это всерьёз и принимал скорее за происки врага и провокацию, чем за правду. Мне было нелегко в это поверить. Теперь же, столкнувшись с этим воочию, став свидетелем подлого и низкого, вероломного предательства, самого гнусного из всего гнусного, что может быть в жизни, я был возмущён, и всё во мне вскипело от негодования.
Я думал: как же так, мы боремся с ними, потому что они хотят взять себе наше, мы ненавидим их, потому что они уничтожают то, что мы любим, и презираем их за то, что они лишают нас самого дорогого, а как же он? Как же этот солдат? Неужели он может мыслить и чувствовать по-другому? Неужели он не вырос на этой земле и не любит свою страну, которая его вскормила своими хлебами, всё равно как мать? Неужели же не видит он, что они захватчики? Или не видит он, как убивают его земляков, его братьев? Как может он думать иначе? Как может выступить против Отечества, которому он всем обязан от первой до последней своей минуты?
Он должен был стоять, как все. Стоять и молчать, несмотря ни на что. А если придётся, то и погибнуть, не раскрыв рта.
Мы, как единое целое, верим в силу и правоту своей Родины. Почему же этот выродок смеет ставить себя супротив общего, признанного порядка?
Я был полон гнева. Я не мог поверить, что этот предатель – такой же человек о двух руках, двух ногах и с головой на плечах. Что он ест, пьёт и дышит так же, как я, и говорит со мной на одном языке. Такой же, как я, или нет? Да он хуже фашистов.
Я ушёл уже далеко от этого места, но всё оглядывался и оглядывался назад.
Политрук стоял по-прежнему прямо и гордо, осанисто, с настоящей армейской выправкой, не смотря в сторону своих обидчиков. И только в какое-то последнее мгновение, до того, как я повернул голову вперёд, этот человек посмотрел в сторону немцев. Он взглянул прямо в глаза своей смерти.
Один за другим раздались два выстрела, и, оглянувшись в последний раз, на холме я уже никого не увидел.
За нами неспешной походкой шли только немецкие офицеры. Они беседовали о чём-то совершенно будничном и повседневном. Даже посмеивались между собой. Один из них раздавал приятелям папиросы из портсигара.
Предатель был им больше не нужен. Предатели никогда никому не нужны.
Нас подвели к церкви, где наш конвой соединился с основным вражеским полком и рассеялся вдоль всей захваченной местности.
Был уже полдень. Сначала всех затолкали в просторную церковную залу.
Признаюсь, раньше я никогда не входил в церковь, хотя мы, проезжая и проходя километры до места боя, частенько встречали их на своём пути в разных городах и деревнях.
На главной площади в Махачкале стоял огромный храм Александра Невского с куполом и колокольней. Мне всегда было интересно взглянуть, каков он изнутри.
Как много я упустил из-за этой войны, как много я узнал благодаря войне. На передовой всё смешивается в единое грязное месиво у тебя перед глазами. Убитые тела, пули, лужи, земля, комками сыплющаяся на тебя с неба. Разряды, картечи, запах костра и смерти.
Из всей великой русской архитектуры успеваешь посмотреть только на руины и пепелища зданий. Их мне было жаль до слёз.
Пустые и тёмные, с ожогами от пожаров на стенах, искалеченные бомбами, потерявшие крыши во время воздушных атак, с пустыми, выбитыми глазницами вместо стёкол, они провожали нас, когда полки проходили мимо, оставляя их как раненых на поле брани.
Раненные, но ещё живые, они стонали, словно умоляя не оставлять их здесь, не покидать, не забывать. «Пока, – говорил я, с грустью оглядываясь на них, – мы оставляем вас на время. Когда-нибудь мы обязательно вернёмся».
Простор, поднимающийся высоко к небу, необычная красота самобытной росписи, величие и какая-то неземная красота заворожили меня. Я не мог не смотреть всюду: вверх и по сторонам. На минуту мне показалось, что воцарилась полная тишина, в которой непременно должен был раздастся высокий запев. Но звучали только стоны и немецкая речь.
Пленных было слишком много. Бесшинельникам велели располагаться в церкви, и вся она, большая, основательная, с толстенными стенами и узкими вытянутыми окнами-бойницами, внутри была плотно забита пленными. Остальные и те, что ещё прибывали, расположились прямо на земле у её стены на теневой стороне.
Смертельно уставший и не чувствовавший раненой ноги, я повалился на траву и только тогда смог осмотреться.
Кругом были пленные русские. Было много раненых. Люди, тесно прижавшись друг к другу, валялись на земле с рваными ранами и истекали кровью, которая окрашивала землю вокруг багряными пятнами. Офицеры, солдаты, полковники. Пуля – дура не разбирает чины и регалии. Земля словно в жалость или из сострадания этой крови не принимала. Густая и вязкая, она лежала лужами и не впитывалась.
Я увидел, как вдалеке мелькнул белый халат. В плен попала и молодая медсестра. Совсем девчонка, она мельтешила между раненых, раздавая перевязочные бинты тем, кто мог оказать себе помощь сам, и маленькие шкалики со спиртом тому, кому ничего уже больше не помогало.
Всюду сновали немецкие овчарки. Справа от меня, метрах в двух, сидел солдат в изорванной и грязной гимнастёрке. Он тихонько постанывал от боли, зажимая раненое колено рукой и раскачиваясь вперёд-назад. Я почти не слышал его стонов, но смотрел на него, и мне начало казаться, что они звучат всё сильнее, раздаваясь у меня в голове. Он всё стонал и раскачивался, раскачивался и стонал. Как маятник. И этот адский стон нарастал и перекрывал собой любой другой звук. Только жалобный, протяжный и бесконечный стон, и больше ничего.
Не могу вспомнить, сколько я смотрел на него, но в конце концов, обессилевший, я опустился на траву и тут же уснул. Силы словно стекли с меня по капле, как пот стекает со лба.
После нескольких суток ожидания атаки, без сна и полноценной еды, после ранения и пленения я уже не чувствовал своего тела. Уже не задумывался о боли и о своём желудке, и это перестало мне мешать. Ушли куда-то, скрылись мои ночные кошмары. Дальше нас всех, собравшихся здесь волею несчастливой судьбы, ждала глухая неизвестность. И я не мог знать, увижу ли когда-нибудь свою мать, родных, вернусь ли я домой. Вдохну ли ещё хоть раз этого чистого горного ветра. Мне было бесконечно жаль досрочно расставаться со всем этим. Так скоро, так больно, не подведя черты и не простившись.
Мне вспомнилось, как родные провожали меня на фронт. Это был сентябрь сорок первого года. За одну ночь, когда из военкомата в наш сельсовет пришёл документ о мобилизации всех военнообязанных, мать сшила мне походный мешок, в который положила все предметы первой необходимости. С ним я вместе с другими призывниками на лошадях доехал до Гуниба, где располагался призывной пункт. А потом на машинах нас отправили до Махачкалы, откуда и должен был отойти поезд с новобранцами.
Всех собрали недалеко от центральной площади города и распределили по подготовительным курсантским частям. Я должен был ехать в Грузию, в Телави.
Почти всё моё село было в тот день на перроне.
Махачкала кипела в каком-то непонятном котле энтузиазма, натиска и страдания. Почти вся молодёжь, кому ещё не исполнилось восемнадцати, отправилась в тот день на войну, записавшись добровольцами.
Меня провожали мать, сёстры и дядя Гаджи с женой. Они приехали в Махачкалу на колхозном грузовике вместе с другими родственниками. Женщины громко плакали и в молитвах взывали к небу. Весь городской вокзал был похож на одно большое горе. Старики напутствовали советом и велели по возможности односельчанам держаться всем вместе. «Пока рядом есть друг, ты сам не пропадёшь!» – говорили они. Но никто из собравшихся здесь в этот день и представить себе не мог всех тех ужасов, которые сулила им война.
Прощаясь со мной, мать положила свою ладонь мне на грудь, там, где под рубахой билось моё сердце, и сказала следующие слова:
– Сколько бы людей ни было на поле боя, умрёт лишь тот, кому суждено умереть. Смотри, не будь трусом, сынок.
Эти слова разломили пополам мое сердце. В этот момент мне стало так страшно, как не было страшно потом в бою и перед лицом любой опасности. Я не ожидал, что мать скажет мне так.
Глубокой ночью меня, валяющегося под церковной стеной, разбудил дождь. Это был уже настоящий, набравший полную силу ливень.
Вся земля была мокрой. Рядом со мной примостился ещё какой-то пленный. Он спал настолько крепко, что даже крупные капли дождя, колотившие его по распахнутой груди, не могли согнать с него сон. Это показалось мне странным.
Я поднял взгляд к небу и увидел руки. Много рук, и все разные, но преимущественно правые. Руки, худые и голые, костлявые, покрытые густым и мокрым волосяным покровом, изрезанные в кровь и грязные. Они высовывались из-за решётки узкого церковного окна в стене надо мной и жадно хватали ледяные капли дождя. Набрав в ладонь немного, всего-то несколько капель, рука исчезала, и уже через мгновение, ненасытная, она появлялась вновь. Мне было слышно, как пьют эту влагу. Люди лизали себе руки, как собаки, чтобы насытиться, но животная жажда всё равно беспощадно мучила их.
Это было похоже на кошмар. Всхлипывания, сутолока, лакания, истошные вздохи и ругань. Они алкали, и желание их было бесконечно.
Я зажмурил глаза, закрыл уши, чтобы ничего этого не слышать, и снова уснул. Так я проспал до самого рассвета.
Сквозь мой сон автоматной очередью пробилась хлёсткая немецкая речь, и я очнулся.
Небо было покрыто чистой и свежей лазурью. Вокруг, на досягаемом взглядом просторе в несколько километров, не было ни облачка. В любое другое время я бы порадовался этому небу, но только не сейчас.
Я взглянул в сторону двустворчатых церковных дверей. Они были настежь распахнуты. Оттуда-то и слышались громкие немецкие голоса. Один из фашистских офицеров стоял у входа и командовал немецким рядовым, находившимся внутри.
Через пару секунд двое солдат понесли из церкви что-то к дороге.
С моей позиции видно было не слишком хорошо, к тому же и несли они в противоположную сторону.
Только когда немцы бросили свой груз на размокшую после дождя землю и отправились за следующим, я разглядел издалека, что это было человеческое тело. Следующая пара солдат тут же кинула на него второе.
На тот момент сомнений у меня не возникло по поводу того, что наших пленных солдат застрелили, пока те спали.
Я еле встал с места, чтобы подобраться ближе. Я ступал осторожно, опираясь на здоровую ногу и стараясь глядеть вниз. На земле лежало ещё много спящих солдат. Но я был слаб, и ноги меня не слушались. Голени были тяжелы и отекли так, что я почти их не чувствовал.
Случайно я всё же задел одного солдата, чиркнув довольно сильно носком сапога прямо по его голове. Солдат никак не отреагировал. Я посмотрел на его лицо и содрогнулся. Это был мертвец. Но его глаза всё ещё продолжали смотреть на меня, точно из другого мира.
Я повернулся кругом, оглядев остальных пленных. Кто-то сидел на грязной жиже и смотрел перед собой. Другие о чем-то говорили. Остальные так же, как и я, наблюдали за немцами. Но были и те, кто лежал так же, как уснул вчера вечером. Все они были мертвы.
К этому моменту к дороге, где сваливали трупы, немцы несли уже шестое тело. Потом было седьмое, восьмое, и так без перерыва ещё почти час немцы выносили из церковной залы и сваливали на мокрую дорогу тела наших солдат.
Бледные, окоченевшие трупы валились друг на друга, как мешки, свисая вниз голыми и мокрыми человеческими руками. Они замёрзли. Переночевав на холодном каменном полу, обессиленные от ранений, существенной потери крови, голода и бедственного положения, они заснули и больше уже не захотели просыпаться. Мёртвых было больше сотни – примерно около одной трети всех пленных.
Закончив свою работу, немецкий офицер надменно обратился к нам. «Копать!» – крикнул он и ушёл.
Все, кто оказался поблизости, наблюдали за немцами и слышали приказ, тотчас же, не сговариваясь, словно повинуясь какому-то единому внутреннему голосу, собрались вместе и упали на колени.
И мы копали.
Я вместе со всеми яростно припал к мокрой глинистой земле и рыл её голыми руками.
Сначала земля поддавалась, и все копали быстро, ладонь за ладонью черпая землю перед собой и отбрасывая её в стороны. Но уже вскоре пошла сухая, твёрдая порода, вдобавок силы быстро исчерпали себя, и копать стало в сто раз тяжелее. Сухая пыль забилась под ногти и в трещины ладоней, которыми я въедался в каменный грунт, соскребая по горсточке пыли. Ногти обламывались у самой мякоти.
Я исцарапал себе руки до крови, и эти ранки тоже забились земляной пылью.
Мы быстро поняли, что копать надо в основном вширь, но не вглубь.
Кое-как всем вместе нам удалось выкопать яму в полметра глубиной, распластавшуюся на земле квадратом примерно два на пять метров.
Дальше принялись перетаскивать в неё тела и укладывать их друг за другом. Силы были совсем на исходе, и за одно тело приходилось браться впятером, чтобы только донести. Трупы были холодны и, как мне показалось, очень грузные, намного тяжелее веса тела живого человека.
Один молодой солдат вскоре не выдержал такой работы. Сдали нервы. Он начал плакать, да не просто плакать, а принялся реветь во всю мощь, закрывая глаза измазанными в земляной жиже ладонями.
Рёв быстро перешёл в истерику. Тело его затрясло в нервной судороге, и он, повалившись прямо в яму на трупы, принялся корчиться, точно его пинают в живот.
Парня быстро достали и оттащили от могилы, и он ещё долго дрожал и всхлипывал в рыданиях, лёжа прямо на земле недалеко от нас.
К этому моменту солнце уже достигло зенита и палило беспощадно. Все истекали потом. Приходилось уже не нести трупы, а волочь их по земле. Некоторые, старались вовсе не смотреть на них и тащили, крепко зажмурив глаза.
В конце концов все тела были уложены и закопаны. После этого один наш офицер, сняв с себя сапог, размотал портянку и оторвал от её края лоскут во всю длину. Им он перевязал две сломанные палки крестом и воткнул в свежую землю.
Все склонили головы и стояли молча некоторое время.
Меня ноги уже не держали. Я опустился на траву около деревянного креста и так же молчал со всеми.
Это была последняя дань и почесть умершим солдатам. Так похоронили бы и меня. Но в моих краях совсем иные обычаи погребения.
Была глубокая, серая осень. На похороны в наш дом с самого утра собралось почти всё село. Приезжали люди из других сел, районов и городов.
Женщины, как только рассвело, начали приготовления на кухне. В большом казане варили рис, в кадках подходило тесто для хинкала, отдельно готовили сладости, чтобы раздать садака. Во дворе к дереву были привязаны три барана, которых должны были в тот день зарезать.
Я искал мать, но нигде не находил.
Она была ещё сильна и вполне здорова в то время, но смерть отца после долгой тяжёлой болезни всё же оказалась сильнейшим и безжалостным ударом для неё.
В родительской спальне на втором этаже мать лежала на старой деревянной кровати, и за ней ухаживала младшая сестра, Шахри. Она то подносила ей воды, растворяла порошок от головной боли, то меняла холодный компресс со лба, постоянно докладывала о приготовлениях, успокаивала, утешала. И в конце концов залилась горьким, неудержимым плачем, который был слышен во всём доме.
Пожалуй, из сестёр именно Шахри была сильнее всех привязана к матери. И мать сама, при всей своей строгости к нам, относилась к ней с каким-то едва уловимым трепетом.
В соседней со спальней комнате – это была моя комната – покоился отец.
После смерти покойного надлежит обмыть в специальном тазу. На всё наше селение был один такой таз, и я никогда до этого дня его не видел, как не видел потом и после. Никогда я не знал, у кого он хранится, но предполагаю, что, должно быть, у муллы.
Этот таз был как символ горя. Когда человек шёл по селу, неся его в свой дом, не было удачи и каждому, кто его встретил. Из-за этого, чтобы избежать дальнейших трагедий, за тазом, по возможности, ходили поздней ночью или рано с утра.
У аварцев хоронят без одежды. По мусульманским обычаям отец был полностью, в несколько слоёв, завернут в белый бязевый саван и уложен на специальный ритуальный коврик. Вокруг него на полу сидели старухи во всём чёрном. Перебирая костлявыми, сухими руками янтарные чётки, они читали суры из Корана, воедино слившись голосами.
Такую необходимость, как правило, доверяли родственникам, но этих женщин я никогда не видел до этого дня в нашем доме.
Я попытался взглянуть им в лица, но их черты мне ни о чём не говорили.
Их губы, перешёптывающие арабские слова, будто и не произносили никогда обыденной речи. Глаза были едва прикрыты в скорбной поволоке, и пальцы уже много лет подряд перебирали число 33 в бусинах, связанных одной нитью, среди которых не было ни первых, ни последних номеров, как не было первых и последних среди тех, по ком они плакали.