Потом я часто вспоминал этих женщин в трауре. Несколько раз они мне снились, и я мучительно всё пытался узнать хоть одну из них. Найти связь между ними и нашим родом. И всё зря. Только у людей случалось горе, они уже стучали в их двери и исчезали, окончив ритуал.
Мне представлялось, что у этих старух никогда не было семьи. Они никогда не рожали детей и не занимались ничем, кроме того, что ходили по домам вслед за вестником смерти и отпевали мертвецов. Кто они были на самом деле? Откуда? Где жили своей будничной жизнью? Я не знаю и сейчас. Задать эти вопросы матери я никогда не решался, и они, навечно открытые, мучают меня до сих пор.
Мне было тогда пятнадцать. Я ходил по коридору второго этажа нашего дома в селе из конца в конец, сквозь щели между неприкрытыми дверями заглядывая то в одну комнату, то в другую.
Было видно, как, прильнув к маминой груди, в её комнате рыдает сестра, как мама гладит её рукой по голове, едва сдерживая слёзы. В другой комнате я видел, как чёрные, точно вороны, старухи возносят руки к небу, прося об отпущении прижизненных грехов. Я знал, что они будут делать это ещё три следующих дня.
Остановившись, я прижался вплотную к двери и взглянул на него.
Мой отец при жизни был высоким и умер несколько даже грузным, с небольшим брюшком мужчиной. Его фигура мне всегда представлялась достаточно массивной, но теперь, в саване, это словно был не он вовсе. Тело казалось маленьким, совсем иных пропорций. На какое-то мгновение я замер в смятении, вдруг совершенно явным показалось мне, что там внутри, под этой сплошной бязью, некто совсем чужой мне.
В этом образе не было ничего мне родного. Ничего, что могло бы нас объединять. Я не поверил. Он ли это? Не может быть. Это обман, вдруг почудилось мне.
Из соседней комнаты опять послышались всхлипывания сестры, я стремительно отпрянул от двери и продолжил свой путь по коридору дальше. И я не мог даже переступить порог этих двух комнат. Только проходя мимо, я ловил мгновения, глотая воздух, как глотают горечь яда по капле из большой ложки.
Увидев, что работа наша закончена, немецкий офицер тут же погнал нас на построение. Со всех сторон к одной столбовой дороге начали стягиваться пленные.
Это была армия, вывернутая наизнанку. Она была похожа на сбор калек и обездоленных.
Уставшие от работы, изморённые жарой и голодом, мы тоже пополняли их ряды, выстроившись в шеренгу, составлявшую одну из четырёх колонн. Среди пленных трудно было заметить тех, кто был ещё в силах и мог держать строевую выправку. Некоторые вообще едва сдерживали в себе дух. Мне было жутко смотреть на их лица, и было только лучше от того, что я не видел своё.
Позади нас по приказу расположился частый конвой. Каждый конвоир имел при себе ружьё наготове и овчарку.
Собаки были бешеные. Видимо, их долго не кормили, и они обезумели от вероятности скорейшей поживы. Готовые наброситься на всё, что движется, эти звери скалили свои жёлтые клыки сквозь металлическую решётку намордников. Нас они воспринимали за лёгкую добычу.
Из избы, где засело на прошлую ночь немецкое командование, вышел молодой немец какого-то большого чина, что было видно по форме и по тому, как он держался среди своих.
Он выглядел надменно. Тогда мне показалось, что именно эта черта, надменность, и является у немцев определяющей для раздачи титулов и званий. Они получают эту черту как очередную отметку на погон. А потом носят гордо, хвастая, как наградой.
Пересчитав всех нас одним долгим взглядом поверх голов, немец отметил что-то, видимо, цифру, в своём блокноте и удалился в тень под развёрнутую палатку.
Ещё тогда мне подумалось, что, учитывая известную немецкую точность, эта цифра в его блокноте никак не могла быть верной. Было невозможно пересчитать всех нас, стоящих кое-как, вразнобой, кренясь на бок и опираясь о товарища, с одной позиции, вот так запросто. Позже я понял, что на этот счёт не ошибался.
С овчарок сняли намордники. Конвой разошёлся по обе стороны от нашей колонны, а также вперёд и назад.
Получилось, что немец с ружьём стоял через каждые два метра по всему периметру нашей колонны.
Завели военный вездеход, в который село несколько офицеров из командного состава.
Ещё пару минут все топтали землю и ждали приказа. Вот, наконец, он прозвучал на немецком. Торжественно и грозно.
Мы двинулись. Сначала нехотя, тяжело, вразвалку, но уже вскоре отстающих подгоняли бешеные овчарки.
Немцы спускали их немного с поводков, точно невзначай, и они вгрызались в ноги, рвали штанины, сбивали с ног, держались мёртвой хваткой, вонзивши клыки в живое мясо, в голые ступни до крови, и злобно, сварливо скалились на нас, капая вспененной слюной, лая до хрипоты, до звона в ушах. Люди стонали, волочили раненые конечности и семенили, понурив головы.
Никто не знал, что нам предстоит ещё долгий и трудный путь. И самым долгим днём из всех оказался день первый…
Солнце ещё и не думало клониться к земле, а я был уже изнурён и перебирал ногами скорее по инерции. Мне казалось, что если я остановлюсь, то просто упаду, и меня затопчут.
Мы шли по пыльным, размытым и кривым дорогам под вездесущим летним пеклом, от которого не было спасения.
Из-за жары притуплялся голод. Но жара вытягивала из тела всю влагу, и это, пожалуй, была самая страшная пытка. Я снял гимнастёрку и повязал её на голову наподобие чалмы. Постепенно моему примеру начали следовать те, что шли после. К полудню я ощущал себя так, что каждый вдох стоил мне серьёзного труда, и я мог прочувствовать всеми лёгкими молекулы воздуха, которые распирают их изнутри.
Я чувствовал, как он обжигающе горяч, как он тяжек мне. Я ощущал его вес. Ощущал, как пыль, растворённая в воздухе дорог, оседает на стенках моих органов дыхания. Впервые за всю прожитую жизнь я дышал так осмысленно. С толком, с вниманием и изумлением. Я дышал всепоглощающе. Дышала и впитывала в себя воздух каждая клеточка моего тела. Тогда как раньше это было как-то само собой, между прочим.
Я словно никогда не замечал того, что вдыхаю и выдыхаю воздух каждую минуту. Как раскрывается моя грудь, наполняясь плотным кислородом, и как стремительно он выходит, раздувая ноздри. Я даже развил в голове теорию, что в воздухе, должно быть, так же содержится какая-то пищевая ценность. Ведь эта пыль, которая есть повсюду, не образуется просто так, из ничего. Это ведь не что иное, как останки насекомых, зверей, людей и ещё сотен организмов, перетёртых в прах, в без весовые молекулы, переносимые ветром. И если так, то на ней можно сколько-нибудь протянуть, обойдясь без употребления привычной человеческой пищи.
Соседствующий со мной солдат всё шнырял по сторонам глазами. Как рассудил я, он находился в поисках возможностей для побега. Признаюсь, и у меня были похожие мысли. Они напрочь пропали сразу же после того, как на моих глазах моментально расстреляли одного солдата, рванувшегося из колонны в густое колосящееся поле.
Реакция у немцев была спортивная. Многие даже понять не успели, что случилось, а «конфликт» был уже исчерпан, как самое рядовое дело.
До самых сумерек нас вели по этой нескончаемой дороге, а когда наступила ночь, мы пришли в небольшую деревню.
Деревушка насчитывала всего шесть или семь дворов. Не ручаюсь говорить, были ли там местные жители или их всех вырезали, но только нас распределили по пустым коровникам, заколотили все щели так, что нас даже комары не мучили, и поставили караул. Мы ждали, что дадут хлеба, но есть ничего не дали. Поставили только две деревянные бадьи с водой, на глади которой, особенно у краёв, дрейфовали дохлые мухи.
Кто-то отпил. Я пить не стал, только обмыл лицо и руки. Осмотрел свою ногу. Рана не гноилась и быстро затягивалась. Я помнил, как мой отец делал перевязки в таких случаях. Возможно, это мне и помогло.
Вскоре все повалились – кто на сено, а кто на голый деревянный пол – и канули в забытьё.
Это была моя первая ночь, когда я не знал толком, где нахожусь и буду ли жив завтра.
Как удивительно мироустройство! Как правильно сотворён живой организм! Насколько рационально устроено его существование. Человек – это подлинный шедевр биоархитектуры и последнее усилие вековых эволюций.
Я дышу. Я втягиваю воздух, моргаю, смачивая свой глаз, сглатываю слюну, чтобы смочить горло. Я должен есть, чтобы жить, и едва ли возможно иначе. Всё, что поступит внутрь меня, принесёт мне силы, пользу или вред и боль. Любой продукт разложится во мне на множество частичек, состав которых отчасти поступит в мою кровь и разнесётся по всему организму. Остальное должно выйти естественным путём. Да, в этом «путешествии» мы совершенно забыли об этой надобности. Это всё оттого, что воздух разлагается без видимого остатка. Ну, так вот как же всё это надо было придумать! Как же всё нужно было безупречно просчитать!
Я рос, и мои клеточки множились, составляя новую плоть, но всю совершенную и правильную. Точно по какому-то лекалу, я вырос похожим на своего отца. А он был похож на своего.
И где все эти чертежи? Где они хранятся? Какая бумага может вынести на себе груз миротворческого характера? И где эта громадная библиотека, способная вместить в себе триллионы подобных чертежей?
Человек никогда не поймёт этого не то что бы до конца, а даже отчасти. Такие сакральные знания скрыты от него навсегда.
Мозг заранее создан таким, чтобы в нём никак не могли бы возникнуть ответы на подобные вопросы. Но здесь, в ситуации, где жизнь человека повисает на волоске, когда достаточно нелепой случайности, глупой провинности или чьей-либо воли, чтобы нить оборвалась, именно здесь я задавался этими вопросами. Они мучают меня и спасают одновременно.
Теперь я могу не замечать всего, что творится вокруг меня. Этой грязи с кровью вперемешку. Этой низости и жестокости, злобы и вероломства. Не видеть смерти. Мой дух восстал внутри меня, и разум сбережёт его от гибели. И я буду жить, пока буду думать.
Когда не осталось ничего иного, за что возможно ухватиться и чем можно воспользоваться, мысль становится единственным путём к спасению души. А через неё к сохранению плоти.
Человеку всегда было свойственно планировать свою жизнь. В этом есть глубокая и важная его суть. Привычка поразмышлять о завтрашнем дне на сон грядущий успокаивает и внушает чувство мнимой уверенности в само придуманном своём будущем. Это «планирование» скорее напоминает замки из песка, чем правильные и точные чертежи архитектора. А жизнь, как известно, имеет времена приливов и отливов, не зависящих ни от лунного календаря, ни от времени года и сверяющихся только с маятником твоей судьбы.
Но какая в сущности разница в том, нахожусь ли я где-то в приятном и родном мне месте или не нахожусь там, имею ли я необходимые и желаемые жизненные блага или не имею того, если я могу представить себе это всё в мельчайших подробностях? Вся разница будет лишь в том, что я никогда не смогу похвастать своей фантазией перед товарищем, да и чёрт с этим. Я просто представлю себе всё, что захочу. Окунусь в свою фантазию с головой, и тогда реальный мир перестанет существовать. Я его не запомню. В моей памяти за этот период отложится только моя фантазия. Прекрасная и безупречная.
Одно мгновение, и вот я уже сижу на обрыве скалы, у самого края. Подо мною, у подножья, расстилается панорама города, а всю даль покрывает синее Каспийское море. Я не слышу голосов и стонов, не слышу лая овчарок и немецкой речи. Только воздух, свежий, прохладный воздух доносится с моря до меня. Он вокруг и повсюду. Километры, тонны свежего и прозрачного, свободного воздуха стихии. И я хочу раствориться в нём, стать им, исчезнуть с места и ощутить себя везде. Заменить себя им и стать свободным. Пока свобода в моей душе, я не могу быть пленён.
Утром, как только встало солнце, нас уже шла огромная людская колонна, растянувшаяся на километр передо мной и после меня.
Едва приподнимая ноги выше, чем нужно для того, чтобы переступить через неровности русских дорог, мы плелись на запад, с каждым шагом покидая свою землю. С каждым шагом становясь ей чужими. И, может, даже было бы правильнее сигануть в сторону, как тот солдат, и остаться на этой земле навсегда. Хоть мёртвым лежать, но на родной земле.
Колонна шла молча. Петь строевую не было сил. К тому же конвоиры не вполне понимали смысл русских слов, и каждая фраза вызывала у них подозрение и принималась за заговорщические условности. По этой же причине наше порядковое положение в строю всё время менялось.
Никто из нас в точности не знал и не мог знать, куда нас ведут. Немцы вообще были немногословны. Уж тем более и мысли у них не возникало, чтобы посвящать русских в свои планы. Среди пленных же бродили разные слухи. Говорить в открытую, во время хода колонны, запрещалось. Переговариваться, заводить знакомства, жаловаться и обмениваться мнениями можно было только на постое ночью. Разговором, рваным на мелкие клочки, которые по отдельности представляли из себя трудно переводимые, лишённые смысла фразы и слова, а вместе составляли одно конкретное предложение, мы обменивались соображениями по поводу нашей участи.
Пленные солдаты, большей своей частью малограмотные крестьяне, тогда и не знали о существовании нацизма. Они не разбирались в мировой политике и имели о ней довольно однобокое представление, в основном полагаясь на пламенные речи агитаторов.
Кто-то божился, что точно знает, будто нас ведут на расстрел, на непременную и поголовную погибель. Но это мнение казалось мне абсурдным. Оно было рождено животным страхом и сеяло только судорожную панику среди пленных. Все, кто верил в это, пытались бежать. И это была их гибель. Немцы всегда убивали на месте. Незачем было кого-то куда-то вести. Слишком хлопотно, да и не нужно вовсе.
Иные утверждали, что нас взяли в заложники для последующего обмена на пленных немцев. В этом случае нас должны были довести до границы, не дальше. Дальше не было смысла.
Пленных, я имею в виду нашу численность, не берегли. Помимо того, что народ таял от голода и потери сил, немцы стреляли во всех, кто хоть как-то проявлял себя среди других. Пока мы безропотно шли все вместе, всё было тихо и спокойно, но стоило только кому-то засеменить и отстать от своего ряда, как несчастный тут же становился снайперской мишенью. Так что версия об обмене вскоре тоже развеялась.
Немцы относились к нам как к скотине и даже хуже. У нас, в горах и на равнинных землях, чабаны перегоняют стада овец с пастбища на пастбище в поисках свежего корма, оберегая от дикого зверя и стараясь проследить за каждой головой. В этом у них есть прямой экономический интерес и, кроме того, чисто человеческая порядочность и ответственность. А здесь – нет.
Фашистам было совершенно всё равно, какое количество такого «скота» они доставят до места. Люди гибли в день по дюжине, и это только те, которых я успевал насчитать. Они просто падали в бессилие сделать следующий шаг, и по ним проходили толпы таких же пленных, но только ещё живых. После один из офицеров, которые сопровождали нас, едучи на моторах позади колонны, останавливал машину, выходил и стрелял в упавшего. Это делалось для того, чтобы никому не пришло в голову симулировать свою смерть в надежде таким образом сбежать. Тех же, кто пытался бежать открыто, отлавливали, сбивали группами в конец идущей колонны и там расстреливали всех разом.
Бывало, оглянувшись назад, на дорогу, простирающуюся далеко вдаль за нами, можно было увидеть на обочине, вдоль которой мы шли, людские тела.
Немцы, как народ аккуратный, растаскивали их именно по обочине. Поэтому я предположил, что за нами где-то ещё могла идти другая такая же колонна. В таком случае это несло в себе и устрашающий смысл.
Люди, видя, как запросто можно схватить пулю в затылок, начинали панически бояться спотыкнуться на дороге и упасть. Один тощий сержант в истрёпанном кителе и с перевязанной головой зацепился ногой за корягу, когда мы переходили небольшую речушку вброд, и упал лицом прямо в воду. Сию же секунду он принялся изо всех сил барахтаться, бить по воде руками, издавая дикие вопли, вперемешку с которыми выкрикивал: «Живой! Живой!». А подняться никак не мог. Немецкий конвоир так и застрелил его, не понимая, что он кричит.
Кто из пленных успевал, мог снять с мёртвого одежду или обувь для себя, в запас или взамен, чтобы продолжить идти дальше.
Спустя две недели пути случаев побега уже не было. Никто больше не хотел, да и не имел сил бежать. Выстрелы прекратились.
В пути нас не кормили. Мы, как собаки, глодали, что найдём по обочинам дорог. Жевали подорожник, клевер, другую траву. Ловили насекомых: бабочек, жуков, стрекоз. Что придётся, что успеем захватить, что достанется нам на привале.
Земля, по которой мы шли, после нас оставалась мёртвой и голой. Пленные съедали всё живое.
Понимая наше состояние, немцы разрешали идти медленным шагом и не торопили.
Никто не поднимал голодного взгляда от дороги, и если под ногами удавалось заметить что-то живое, оно тут же попадало в рот. Люди ели всё подряд, часто совсем не годное в пищу, и многие гибли. Но чувство голода было сильнее инстинкта самосохранения, потому что голод – это то, что снаружи, на поверхности. Голод – это то, что увидят, заметят твои глаза, что достанут, что поймают твои руки. Инстинкт самосохранения намного глубже в человеке. Он внутри. Зачастую его просто не успеваешь достать.
У половины пленных солдат открылись поносы, и из-за слабости они опорожняли кишечник произвольно, прямо на ходу. И почти у всех крутило животы.
Вместе с этой адской болью взгляд всё равно шарил по обочине, а рука сама тянулась за любым корешком, какой только можно было достать.
Кончился август. За знойным летом пришла осень, а вместе с ней холодные северные ветры и дожди. Дороги превратились в слякотные, вязкие лужи. Мы утопали в грязевых потоках по щиколотку.
Многие уже шли босиком. И если вначале это было удобнее, то через несколько недель, когда пошли значительные заморозки и на землю упал первый снежок, ноги стало сводить судорогой. Промозглый холод пробирался внутрь, до костей. Идти стало невыносимо трудно, а после ночного привала в строй вставало всё меньше народу.
Мне казалось, что я физически не перенесу дороги. Каждый день представлялся мне последним мерилом моих жизненных сил и краем перед той пропастью, в которую за время пути уже провалилось почти две трети из нас. Каждый день я прощался с землёй под ногами, с небом над головой и со своими близкими в своём сердце. Но наступал мой следующий последний день, и я снова говорил ему «здравствуй», а за ним ещё один и так дальше.
Человек не должен знать свой последний день. Он должен жить, падая в глубину будущего, как в огромный тёмный колодец, не видя дна. Потому что, увидев дно своего колодца, он разобьётся досрочно. С такой же безысходностью у меня было моё бесконечное «завтра».
Конституция моего тела оказалась не лучшим образом подходящей для долгих походов. Во-первых, высокий рост и крупное сложение всегда требовали от сердца намного больших усилий для перегона крови, чем этого требовалось бы для человека среднего и низкого роста. Вторым и не менее главным недостатком моим было то, что я не был вынослив. Силы мои быстро иссякали. Это обстоятельство не дало бы мне выжить, если бы только я не имел способности к быстрому восстановлению сил. Я мог спать меньше, чем полагалось обычно, успевая отдохнуть и восполнить резерв энергии.
В первый месяц организм восполнял недостаток калорий за счёт моей подкожной прослойки жира. Она таяла, и уже скоро из-под кожи, как рифы у берега, начали проступать кости скелета.
К счастью, моё ранение в щиколотку на удивление быстро затянулось и больше не беспокоило меня. Когда повязка пришла в негодность и спала, на ее месте уже был гладкий овальный рубец.
Я оброс густой курчавой бородой, которая мне заметно досаждала. В жару кожа под ней обильно потела. К тому же не успел я заметить, как по моей голове, хоть сверху, хоть снизу, распространились телесные паразиты. Я чесался, раздирая кожу до крови. Через грязные ногти в ранки заползала инфекция, оттого они непрерывно гноились и сочились слизистой сукровицей. Так было по всему телу. Я словно гнил с поверхности и сох изнутри.
Зима того года была самой суровой. Навсегда запомнил я её злой, ненавистный холод. От него на всю жизнь остался во мне этот страх перед изменением погоды. Эта память о страшном, косящем людей десятками холоде, от которого некуда скрыться и нечем защитить себя, въелась глубоко мне под кожу.
Каждая клеточка организма имеет свою память. Надави на зажившую рану, и она вроде как снова болит. И теперь при первом проявлении северных ветров я начинаю плотнее кутаться в одежду и всё равно так же боюсь замёрзнуть.
За время похода я потерял счёт времени. Не знаю, шли ли мы десять месяцев, полгода или больше года. Пейзажи плавно перетекали один в другой, как и времена года, и мне казалось, что нашу колонну пустили по кругу земного шара.
Я могу вспомнить почти каждый день этой проклятой дороги, но, сколько было этих дней, не знаю до сих пор.
В каждом крупном населённом пункте, где мы останавливались, уже побывали немцы. А это всё ещё была территория СССР, и мне уже начало казаться, что в самой Германии никого больше не осталось.
Русские ничего своего не отдавали без боя, так что присутствие фашистов было заметно и ощутимо сразу. Все они были здесь. Впились в нашу землю, как кровососущие клещи, и не отступали.
Всегда подтянутые, в порядковой строгости, при полной амуниции и довольствии, в свежих гимнастёрках, выглаженных брюках-галифе и начищенных сапогах, они чувствовали себя здесь хозяевами. Было заметно, как и им непривычен этот холод, против которого у них нет никакого оружия. Но суровые испытания стихии не страшили их, а возмущали. Они именно возмущались русской непогодой, как возмущаются взрослые капризами ребёнка.
Они шли так же, как мы, под теми же сквозящими ветрами и метелями, кутаясь в тёплые платки поверх своих шинелей. Сама природа была против них, посылая летом палящий зной, когда их кожаные ремни тёрли им плечи через гимнастёрки, шерстяные брюки-галифе парили им ноги и демисезонная обувь душила ступни, и зимой – мороз, который досаждал не меньше. От этого всего они злились ещё больше и не гнушались всякой возможностью выплеснуть свою злобу на нас – голодных и усталых, которые ничем не могли им ответить.
Это поколение их народа было рождено войной и не могло породить ничего иного, кроме войны, жестокости и насилия. Это были люди, для которых убить – одно простое движение руки. Они не могли не действовать с другими точно так же, как поступали с ними. Сам их язык был словно приспособлен для войны.
Немцы ещё много лет будут отмывать свои руки от крови. Любой человек будет жалить потомков этого народа в ахиллесову пяту напоминаниями о чудовищном преступлении против человечества, которое, в свою очередь, всегда будет носить их национальные черты.
Эсэсовская форма, их машины и самолёты казались мне такими же основательными, как всё немецкое. Но я не хотел думать об этом в какой-либо мере положительно. Не хотелось даже воспринимать их людьми. Это унижало бы звание человека. Фашисты – это не немцы. Это особая нация.
Нет плохих и хороших народов. Убивая фашизм, мы только подтверждали его идеи. И ничего не укореняет так рабство в сознании толпы, как провозглашаемые с трибун идеи о свободе и равенстве.
Я всегда был убеждён, что высшее мерило человечности – это способность его к состраданию и участию. Так вот, такого здесь не было. Причём как с немецкой, так и с нашей стороны.
Из человека лучше всего можно сделать раба, выбив из него душу. Выдавив все навыки разумной душевности, которые культивировались в нём на протяжении многих десятков поколений эволюции, прогресса, демократических завоеваний, философских объяснений сути и культурного становления. Показав человеку его «хозяина» и принудив боятся, заставив трепетать и пресмыкаться перед грубой силой, можно легко ограничить сферу его интересов заботой исключительно о сохранности своего тела и сытости своего желудка. Так общество превращается в разрозненный механизм из отдельных винтов и гаек. Оно бывает уже ни на что не способным.
Человек – социальное животное. Когда он утрачивает чувство общности и ответственности друг за друга, им становится легко управлять. Он становится глуп, дезориентирован и беззащитен перед хорошо организованной силой.
Люди умирают. Умирают гении, великие творцы и философы. Гибнут дети, ещё не познавшие жизнь, и глубокие старики, пережившие свои зубы, волосы, глаза и память. Камни точатся в песок и разносятся ветром по миру. Народы и города стираются с лица земли. Всё истлевает. Только природа, умирая каждый год, оголяясь и сгнивая в земле, на следующий год возрождается заново в той же своей красе. Вновь на голых ветках набухают почки, снова распускаются молодые листья. Завязи опять появляются на тех же местах, чтобы снова созрели плоды.
В мире должно быть что-то постоянное. Не статичное, но вечное. В этом и есть великая суть и мудрость Вселенной.
Мы следовали мимо прекрасных природных пейзажей.
Земля оттаивала, освобождалась от снежного наста и вдыхала первый тёплый ветер нового года. Это была весна. Самое прекрасное время года.
Огромные по широте и простору поля открывались перед моим взором. Реки и маленькие речушки с прозрачной холодной водой текли и журчали, пересекая нам путь. Мы переходили их вброд. Промокнув насквозь по пояс, мы сушились, не останавливаясь ни на минуту, под лучами солнца.
Навстречу нашей колонне дул пронзительный, скользкий ветер. Моё расположение в строю было не самым плохим. Попав в подобные условия, тоже можно обнаружить некоторый комфорт. Всё относительно. Людям, идущим в голове колонны, было не в пример хуже. Они протаптывали путь всем остальным. Идти после них, а мне после нескольких десятков рядов военнопленных, было гораздо легче. Людские ступни словно утюжили поверхность земли. Они дробили земляные комки, вдавливали мелкие дорожные камушки, выносили на обочину ветошь и сухие сучья. Дорога после нас оставалась гладкой и широкой, как морской берег.
Люди, идущие «в голове» колонны, чаще гибли. Они впитывали в себя холод и дождь, подставляя стихии своё тело.
Примерно через месяц в строю негласно поставили такой порядок, что эта самая «голова» должна сменяться.
Я шёл в ряду первых три недели, хотя в сроках мне легко было ошибиться. По рассветам я считал дни, но цифры не держались в уме. Я всё время думал о доме и о родных.
У всех малых народов на земле, вне зависимости от их географического места расселения и других национальных особенностей, чрезвычайно сильны родственные узы. Так, чем меньше их национальная численность на планете, тем теснее они будут сплочены внутри своей общины и тем сложнее будут их взаимоотношения с внешним социальным миром.
Это чувство общности очень глубоко засело в сердце каждого представителя небольших этнических групп и народностей. Они стремятся сохранить себя как вид, отсюда эта приверженность к сохранению традиций предков, к родственным бракам и большим семьям.
Каждый маленький народ в душе уверен, что на самом деле именно для него крутится эта планета. И ни один не упустит возможности напомнить о своей национальной исключительности.
Немногочисленные нации более агрессивны и консервативны в своих устоях. Испокон веков наследие малых народов было лакомым кусочком для главенствующих держав, и сохранение его в самобытном виде до сегодняшних дней можно считать истинным героизмом.
С того самого дня, как над Вавилонской башней были нарочно рассыпаны все языки мира, поделив людей на национальные единицы, не прекращаются споры о том, кто же из них лучше.
Существуют свидетели, утверждающие, что в тот же день загадочный мешок с языками пролетал и над Дагестаном. Зацепившись за вершину горы Тарки-Тау, он получил небольшую прореху, откуда на землю моих предков и попала горсточка различных наречий.
Национальный признак на протяжении многих веков был определяющим фактором при взаимоотношении людей на Кавказе. Никто не хотел иметь дело с незнакомцем, не спросив предварительно: кто он по нации, из какого рода, кто его родители. И здесь сын уж точно отвечал за отца. О человеке составляли суждение, исходя из того, к какому тухуму он принадлежит, и дело едва ли обходилось без взаимных упрёков. Так, среди аварцев пользуются большой популярностью шутки о хитрости лакцев, даргинцы не пропустят случая посмеяться над горячностью аварцев, а кумыки обязательно заведут разговор о бахвальстве лезгин.
С характерной точностью каждый определяет для себя, кто свой, а кто чужой. Кому нужно помогать, а кого необходимо опасаться. И каждый из нас знает: пока мы вместе – мы сильнее. Одиночка – не значит ничего. Он никому не нужен.
Так и я, оторванный от своей земли, от своих корней, ничего не значу на чужой территории. Я здесь один и иду в толпе таких же, как я, одиночек.
Двое из первого ряда, в котором я шёл, не дожили до того дня, когда нас сменили.
У моего соседа за этот период отморозило пальцы ног. Они почернели, усохли и превратились в гниющие трупы на ещё живом теле. Он сам отрезал их маленькими кусочками, используя в качестве скальпеля складной ножик-брелок с почти совсем тупым лезвием длиной всего в три сантиметра.
Ему не было больно. Он кромсал уже отмершие куски плоти и даже шутил, хвалился своим спокойствием. Но никто из нас не смеялся. И в его глазах за улыбкой прятался ужас.
На деревьях уже набухали первые почки, когда по характерному типу постройки деревенских домов я понял, что мы дошли до территории Украины. По всему горизонту начали подниматься аккуратные выбеленные одноэтажные домики с четырёхскатной крышей, покрытой соломой.
Жители деревень и хуторов, вдоль которых проходил наш маршрут, клали по обочинам дороги небольшие горки из съестного.
Люди оставляли нам кто что мог: ломти хлеба из непросеянной муки, яблоки, морковь, тыквы, сырые клубни картофеля, в тканые тряпицы были завёрнуты небольшие куски сала.
Наша колонна шла, и каждый молча наклонялся к этой «кормушке», брал что-то и шёл дальше. И тот, кто взял уже с одного места, не брал с другого. Все понимали, что за нами тоже идут люди и им тоже должна достаться пища. Эту еду не трогали даже конвоиры, оттаскивая от неё своих голодных овчарок. Немцы не понимали, почему жители опустошённых деревень, которым зачастую самим нечего есть, кормят пленных солдат, но они считали, что от этого была им только выгода. Если бы русские сами не кормили своих пленных, все они померли бы от голода.