До конца жизни ничто не было ему ни чуждо, ни постыло. Ни в чем не знал он ни алчности, ни пресыщения. Он вполне любил жизнь и умел ею пользоваться и наслаждаться. Жизнь – во всем, что есть в ней благоприветливого, ласкового и чистого – так была в нем воплощена, что при нем мысль о смерти, мысль о разрушении этой стройной и ясной полноты к нему и прикоснуться не смела и не могла. Никакие тусклые и зловещие признаки старости не отражались на нем. Казалось, что он должен пережить своих сверстников и многих младших. А смерть уже близко и настойчиво в нему приступала. В день кончины своей он провел день, как обыкновенно, хотя чувствовал себя не совершенно здоровым. Многие видели его, и никто из них не мог помыслить, что видит его в последний раз. Вечером отправился он во Дворец к слушанию всенощной, но должен был возвратиться домой, ощущая некоторое стеснение в груди. Дома читал он газеты. За несколько часов до смерти, написал он своим красивым и стройным почерком, стройным как вся внутренняя и внешняя жизнь его, записку к генерал-адъютанту Тимашеву, в которой просил его о благосклонном внимании к одному чиновнику. Позднее сделалось ему хуже, и конец его был так неожидан и скоропостижен, что ни врачи, ни родные, ни приятели его не могли поспеть вовремя. Время, это слово было для него уже чуждое и неуместное: оно неприметно для него самого и для других слилось со словом: вечность.