bannerbannerbanner
Царский суд

П. Н. Петров
Царский суд

Полная версия

Нечай поспешил раньше срока отправить жену и дочь. А сам денек спустя скатал налегке к свадебке к самой.

– И, вестимо, Нечай Севастьяныч, лучше тебе… попосле нас. Этак будет на первый случай сходнее.

А сама думает: «Этим деньком я успею предупредить, чтобы Нечаю не разболтали насчет расписки».

Приехали гостьи. Вечер наступил, и Данила Микулич пришел. Февронья Минаевна взглянула на него и нашла очень приглядным, степенным таким.

После первых приветствий невеста и Глаша к девушкам ушли; Данила подсел к жене Нечая и только думал заговорить с ней, как она, вручая ему расписку, низко поклонившись, завела нескончаемое ублажанье его, великого благодетеля, выведшего мужа чуть не из петли…

Чем больше слушал россказни Февроньи жаждущий откровений Данила, тем больше сбивался с толка, теряясь в догадках. От хвалительницы, разыгрывавшей роль свою исправно, ничего он не допытался, кроме одного, что просила она не искать земли, которой у нее в наследство ни от кого не поступало, – залог так только записан. Кто же даст деньги, не справившись, под несуществующую землю? Это подлог ясный! Однако деньги внесены – и этот взнос, как говорил казначей, вывел его из неминуемой беды. Ясно, что Февронья Минаевна тут, должно быть, вправду ни при чем… Есть другое лицо, скрывающее благодеяние свое, но ясно желавшее дать известную выгоду ему, Даниле… За что и кто бы это был, ломал он напрасно голову. Забыл совершенно или, лучше сказать, упустил из виду Удачин поминок.

Улучила минуту Глаша в свою очередь и обратилась к Даниле с просьбой, помочь ей узнать, что сталось с Субботой.

Перед горячей мольбой красавицы не устоял скромный Данила – обещал исполнить.

VI
Шаг без возврата

Когда Глаша просила Данилу Микулича разузнать, где, что и как поделалось с Субботою, Бортенев, давая слово, испытывал странное волнение, до того еще ему незнакомое. Волнение это было так сладко и заставляло спокойное сердце Данилы биться учащенными порывами с первого же слова Глаши, когда она, положив дружески руку на плечо Бортенева, вполголоса произнесла:

– Прости меня, Данила Микулич, что хочу беспокоить. Долго думала… и верю, что можешь ты, голубчик, Данила Микулич, не откажи прошенью моему! Я, бесталанная, крушусь и маюсь, не знаю, что сталось с Субботой с Осорьиным. Жив ли еще он? Ты можешь узнать… у вас, может, и известно это самое? Коли нет его… я бы, может, меньше мучилась – один конец. Узнай, голубчик, заставь за себя вечно Бога молить!

И Глаша, не замечая, что делает, хватала за руки степенного Данилу, порывистыми движениями дополняя горячую просьбу.

Данила Микулич вздохнул, отвечая просительнице:

– Извольте, голубушка, с полным нашим усердием готов служить.

А самому сделалось словно тошно, что не может он теперь же дать ответа, который заставил бы Глашу меньше печалиться. Он и сам не знал, почему Глашина забота с этого времени стала близка его сердцу, как собственная. Просьба ли миловидной дочери Нечая Коптева сама по себе была так заманчива, голос ли, которым произносилась она, так западал в душу, или смятение, невольно овладевавшее просительницей с каждым новым словом, передавалось Даниле вместе с содержанием просьбы, – только делец Данила Микулич с этого дня стал задумчивым. В бытность у них гостей он как будто избегал Глаши, а когда слышался ее голос, весь превращался во внимание. Уехали гостьи, и с чего-то стал грустить софийский дьяк. Иногда среди чтения деловой отписки, начиная вдумываться в смысл сколько-нибудь затруднявшей его просьбы, делец вдруг переносился мыслью к молодой Коптевой и начинал думать, как она примет его сообщение. Действительно ли меньше станет крушиться девушка, когда узнает, что тот, кого в просьбе своей называла она ненаглядным, уже не существовал? По смыслу горячей речи и по смятению, с которым высказывала Глаша, как томит ее неизвестность, Данила заключал, что эта весть, если прямо ей передать, могла возбудить еще большее страдание. Нужно как бы то ни было послабить тяжелый удар. Над этим придумываньем ломал голову честный Данила; лгать он бы ни за что не решился, да и правда во всей наготе своей, сдавалось ему, хуже неизвестности. Поэтому, прочитав на другой же день в списке спасской службы десятьни короткую отметку перед именем Субботы Осорьина «выбыл», – это слово тогда значило на служебном языке умер, – Данила медлил ответом Глаше. Вдохновение не приходило, а время катилось своим чередом, унося недели и месяцы.

Решение открыть горькую истину Глаше ускорил приезд бессовестного Нечая, прямо обратившегося как к старому другу к Бортеневу с просьбой отсрочить какой-то взнос на месяц или на два, когда срок уплаты наступал на следующей неделе.

– Прямо не могу сказать, Нечай Севастьяныч, как владыка решит… Попросить и в веселый час доложить можно, только не сегодня, не завтра – владыка обители объезжает, нет его в городе, будет денька через три… Извольте, попрошу тогда, да как вам весть подать?

– Дорогой милостивец, – заговорил тут ласковый Нечай, сообразивший новую штуку, – не изволишь ли к нам погостить? Лошадок в субботу вышлем пораньше, воскресный день надо вам и отдохнуть… Не осчастливил еще нас, а родня, голубчик, недальняя! Баба моя все вспоминает про твою доброту да ласку, и Глаша звать приказала… Время отличное, у нас на усадище, прямо сказать, рай!

Делец стал соображать, не вдруг ответив.

«Коли поедет, – думал Нечай, – мой совсем будет! Обойдем и сделаем все по-нашему… Февронья – баба не промах, коли улестила Удачу, вдвоем примем друга сердечного и заполоним!..»

А сам он глядел пристально за Данилой, погрузившимся в раздумье.

– Так присылать лошадок-то? – брякнул вдруг, словно спеша куда-то, Нечай. – По рукам! Жена и Глаша стосковались по тебе… – развязно лгал Нечай, заметив нерешимость в дьяке и по своей привычке действуя напролом.

Данила как-то странно усмехнулся и с беглой, чуть заметною улыбкою отвечал нехотя:

– Пожалуй… Коли так вам угодно!

– Верно?! Лошадки будут на дворе с утра!.. – ударив по рукам, ответил Нечай, уходя торопливо, пока не передумал этот мямля – про себя решил шестодел.

Данилу занимала другая мысль. Имя Глаши почему-то приятно щекотало теперь его сердце – и ехать к ней было верхом блаженства для дьяка, смущаемого только необходимостью ответа: что сталось с Субботой? «Да что, – наконец раздумывал он, – семь бед – один ответ! Скажу „выбыл” написано; значит, не знают у нас, что с ним, в приказе теперь его не значится, может, перечислили совсем на московскую службу, а здесь похерить нужно было, чтобы на счету не стоял, не наш, значит, он. Может, и не поймет, когда „выбыл” пишут?.. Где девушке понимать наши порядки приказные?!»

Осторожный Данила, впрочем, сам вполне верил, что за силой поставленного слова «выбыл» в живых считать Субботу было бы безумием. Но как это высказать Глаше? Коли «ненаглядный» Суббота – смерть его тяжело отзовется на сердце девушки. Решилась же она просить его – чужого ей мужчину, в первый раз виденного, – вызнать… Нелегко ей было переломить себя: высказать просьбу. Наболело, значит… Каково же узнать, что нет его?

Суббота между тем, как мы знаем, жил и страдал, по воле гонителей оставаясь в глуши. А гонители эти, когда наступил срок смены и пришлось очищать дела, чтобы самих не притянули, преспокойно прекратили всякие справки, черкнув «выбыл»! Никому и в голову не пришло за этой отметкой подозревать бессовестный подлог. Все меньше Даниле да новому дьяку, сменившему Суету. И без распутыванья узлов своего дела пропасть.

Перенесемся прямо в усадище Раково, куда привезли Нечаевы лошади смущенного Данилу Микулича. В дороге на дельца напало тяжелое раздумье – и он сотни раз перебрал всевозможные обороты речи, под которыми бы, не искажая смысла, можно было скрыть значение отметки «выбыл». Все придуманное разлетелось прахом, когда, после обычных приветствий и спросов о здоровье со стороны хозяев, наконец оставивших гостя на минуту, подбежала горячая Глаша со словами: «Что же?»

– В списке стоит перед именем Субботы вашего «выбыл»! Значит, в приказе воеводском нет теперь его, а, должно быть, на московской чети он значится… Вот что я могу сказать… – едва дотянув до конца речь свою, заключил, побледнев больше обыкновенного, умный Бортенев. В голосе его слышались слезы – и этот голос дал понять сердцу Глаши, что «не значится в Новагороде» совсем не то, чтобы был где-нибудь.

Она похолодела и, крепко сжав руку вестника, еще имела силы доспросить его:

– Скажи прямо – нет?!

– Не могу… – невольно попятившись, лепетал коснеющим языком Бортенев, с которым тоже делалось что-то необычное.

Глаша закрыла лицо руками и убежала, дав волю слезам.

Напрасно искала ее мать по приказу отца звать к обеду, как уже видевшую гостя и, стало быть, могшую ему показываться. Хотя в качестве такой дальней родни можно было Бортеневу и жениться на любой дочери Коптева, но гостя величали своим и обращались с ним как с близким человеком. Как знать, не решил ли уже Нечай отдать за него Глашу, когда в приглашение к себе вставлял умышленно ее имя, наблюдая за Данилой, что с ним последует при произнесении имени бывшей невесты Субботы? У Нечая все делалось с маху, а сделать Бортенева своим входило, несомненно, в расчеты Коптева, искавшего опоры. Хотя Нечай и не все пронюхал в истории покрытия софийского недочета, но находил, что Данила неспроста велел вписать в обеспечение ссуды наследство матери на часть Глаши. В глазах Нечая Удача теперь был только подставным лицом Данилы, оттого и обратившего на себя всю нежность ухаживаний Коптева.

Уход Глаши – когда хозяин и хозяйка оставили гостя нарочно одного – объяснял умный родитель внезапным объяснением с нею Данилы, поразившим на первых порах девушку. Она еще, может быть, и не забыла Субботку-то? Все легко разрешалось в соображениях Нечая, строившего на песке, как и всегда, прямо и смело. Мать могла бы кое-что возразить против этой спешки, подметив, как дочь искала случая остаться наедине с гостем, и поспешила уйти в другую сторону, услышав шорох со стороны девичьей. Февронья Минаевна, если бы порылась в своей памяти, могла бы представить себе и порыв Глаши говорить с Бортеневым, когда на свадьбу они ездили; но она это обстоятельство, не придавая ему значения, как-то забыла совсем. Родители Коптевы, объясняя себе поведение гостя каждый по-своему, находили, однако, все в порядке вещей. Подметив рассеянность или грусть сосредоточенного гостя за обедом, старались они его развлекать, не давая ему тоже повода думать, что за ним наблюдают и больше даже знают, чем ему представиться могло. Так и сглаживались сами собою неловкости в обращении гостя, непривычного выезжать без дела из дома, а теперь к тому же испытавшего новое чувство. Что касается Глаши, то дума о Субботе приводила ей на память кроткий образ лица, взявшегося разведать о нем. Весть, убившая золотые надежды Глаши, передана с таким нежным соучастием, которого не заметить она не могла, и эта доброта и сочувствие еще более должны приходить на память девушке при каждом обращении к несуществующему. Оплакивание его заняло целую ночь. К утру лихорадочный сон, заканчивающий каждый первый сильный припадок душевного страдания, принес успокоение, перешедшее наутро в тихую грусть. Мучаясь пока бессознательной, но все усиливающейся страстью, Данила не искал свидания с Глашей, скорбя ее скорбью. Вдруг совсем для него неожиданно, перед прощаньем, когда Нечай вышел приказать подавать лошадей, а хозяйка пустилась увязывать гостинцы бабушке своей, явилась Глаша.

 

Лицо ее было бледновато, глаза носили следы проведенной в слезах ночи, но уста выражали трогательную благодарность. Такой обаятельной теплотой обдала она вдруг стоявшего перед окном Данилу, взяв его за руку. Оборотила к себе и прошептала:

– Вечно тебя не забуду.

Произнося эти слова, она выражала гостю только благодарность за сочувствие ее беде. Ему же показалось тут другое что-то. Вне себя от прилива к сердцу могучего волнения, овладевшего всем существом этого строгого к себе человека, он осмелился пожать руку девушки, ответив:

– Я тоже…

Что затем последовало в душе Данилы, он не мог бы сам дать отчета себе: только образ Глаши стал являться перед ним невольно всякий раз, как он задумывался.

С ней, если правду сказать, происходило не то. Она не желала и не могла забыть оплакиваемого Субботу. Он не выходил у нее из памяти, но только рядом с ним стал выступать и другой образ – друга, существующего, понимавшего горечь утраты и способного усладить ее боль своим теплым соучастием. Другом этим Глаше стал представляться Данила Микулич. С этой мыслью мало-помалу сжилась она, ничего не находя тут такого, что бы показало ей перемену, происшедшую в чувствах или во взгляде на вещи. Явись теперь Суббота самолично – Глаша бросилась бы к нему по-старому и, может быть, образ другого друга испарился бы у нее из памяти. Тогда бы высказанное соучастие осталось не больше как принадлежностью тяжелого сна во время мучительной болезни, потерявшего силу при переломе и выздоровлении, хотя облегчившего страдания. Но Суббота не мог прийти или дать о себе весть – и, не считая его живым, Глаша сильнее привязывалась к Даниле…

Тут стряслась новая беда. Нечай Севастьяныч, взявшись провести к свейским приятелям заповедные товары тайком, самолично был схвачен объездными татарами на самом льду, на взморье, за Невою, у рубежа нашего, заведомо поспешая на Котлин. Прикинулся хитрец сначала немым. Пошлепали бы шелепами да, может, и отпустили бы, как и прочих мужиков. Да не выдержал он, увидав, как объездной староста на глазах его стал с десятником делить возики, назначая выкуп в свою пользу со свейских людей и заслав к ним с известием. Делали, кажется, довольно знаков мужички хозяину – одет был он, как и они же, в понитку; такой же и треух на голове. Признать бы трудно, коли сказали: нет хозяина у них, сами мужики своровали, – так не послушал. Как гаркнет:

– Так-от вы воровать?.. Мое добро делить?.. Продавать – так вместе.

– Ишь, прыткий какой!.. – покатившись со смеху, ответил голова. – Коли хозяин сам сказался, вяжи его, ребята, да в присуд… А возики на дно пустим… как приказано!

Понял Нечай, что беду сам себе подготовил, а магарычи бездельники все же разделят и усом не поведут. Себя только погубил за посмех, а делать нечего. Колодки надели, привязали к коню, да двое по сторонам поехали. Только и видел Нечай свои возики. В Спасском погосте, под Ореховцем, сдали в таможенную тюрьму в остроге. Через месяц с допросами понятых в Новгород переправили, в колодничью избу; и – повели суд по делу. Встряски две выдержал Нечай, стоя на своем, что ведать не ведает, как и за что схватили его неведомые люди ночью, должно, по ошибке… Ничего знать не знает… Да третью встряску не мог перенести… Грошей не хватило заплечному дать, чтобы полегче тянул, – и обмолвился: «Моя тут вина. Так и так!»

Домашние Нечая сперва ждали его. Потом горевать перестали, отчаявшись видеть в живых. Уж записали в поминанье, когда вдруг вечером пригнал Бортенев на выставку Раково с грустною вестью, что почитаемый погибшим Нечай Севастьяныч представлен в воеводский приказ как тяжкий преступник.

Много было слез пролито Февроньей Минаевной в эту ночь. К утру снарядилась она ехать в город. Дьяк обещал похлопотать увидеть заключенного, хотя и посаженного за тремя замками.

Три тяжелых дня прожила у Бортеневых Коптева. Передумала она невесть что, прежде чем усиленные просьбы Данилы у дьяков, да у воеводы даже вымолили дозволение пустить хозяйку к Нечаю.

Делец, лишенный всей своей живости, искалеченный муками пытки, был, однако же, бодр духом и, узнав от жены, каким путем добилась она свиданья с ним, дал решительный приказ: ни в чем не отступать и выполнить как можно скорее. Приказ же Нечая заключался вот в чем от слова до слова:

– Слушай и помни, Февронья. Теперя коли Данила Микулич, дай ему Бог силы да здравия, принимает в нас такое участие, нужно ковать железо, покуда горячо! Сама ему посули – он промямлет невесть сколько и все же не соберется, хоть страшно бы желал, выдать за него Глафиру. Да и скорей крути свадьбу… В приданое отказать ему всю движимость и недвижимость – что к ему не попадет, даром пропадет ужо, как описывать придут на великого государя наши все пожитки. С Данилой неча считаться, коли такой он горячий защитник и поборник наш… За им не пропадет ни синя пороха, коли мы выкрутимся, по милости Божией…

– Ну а Глашу-то как уломать?..

– И ломать не нужно, не чаю, чтоб сильно заупрямилась… А на всякий случай помяни, что отца погубит упрямством и семью всю… А Данила сам души в ей не слышит, истинно говорю, сама убедишься. Скрытничает он только, а сам давно бы на шее у нее повис, только бы дали… Так развяжи ему руки сама… Авось и поправятся дела наши.

Нечай повеселел, словно в самом деле ему пришло известие о благополучном исходе и оправдании.

Февронья Минаевна исполнила все буквально, что приказывал супруг, погрузив своим предложением в глубокую думу приветливого софийского дьяка. Долго он молчал, то краснея, то бледнея от возникавших сомнений и преобладанья над ними страстных грез о счастье. Февронья наблюдала за переменами в лице боровшегося с собою и, воспользовавшись одним из оживлений, вызвавших краску на бледном лице Данилы, решительно поставила его в положение, не допускавшее колебаний и медленья, спросив:

– Так ты отказываешься?

– Не во мне вся сила… я душу готов положить за Глашу… Как она… – Он не смел договорить речь, решавшую общую их участь.

– Так едем к нам, и я спрошу ее при тебе, увидишь сам, что поперечки не будет…

Данила не возражая собрался мигом.

Мать вышедшей навстречу Глаше прямо сказала:

– Данила Микулич хочет быть наш совсем, ты не захочешь ему и нам перечить?.. Дай руку!

Данила был не в себе, слыша эти слова. Вся кровь прилила ему к сердцу в миг ожидания, казалось ему, длившийся целые века. Он все слышать желал что-то, но за звоном в ушах пропустил произнесенное Глашей, может быть и тихо, односложное «да!», когда подавала она свою руку. Рука Глаши давно уже держала его руку, успевшую совсем согреться, когда пришел он в себя…

Ни с чьей стороны не возникало затруднений и замедления свадьбы. Решение Нечая было приведено в исполнение не дальше как через неделю.

Глаша оставила Раково свое, выронив, впрочем, несколько слез на прощанье, но с новым, незнакомым ей до того тяжелым волнением вступила в новгородский дом Бортеневых. Странная ей пришла в это время мысль, неотвязчивое сомнение: подлинно ли нет в живых Субботы? Мысль эта оставила Глашу только после трех панихид, отслуженных за упокой души раба Божия Гавриила. При произнесении на панихиде этого имени каждый раз струились из глаз Глаши обильные потоки слез – последняя дань первой ее горячей привязанности. Она оплакала ее с тем, чтобы ничем уже не будить о ней воспоминаний.

VII
Почин опричнины

Суббота, поспешно оставляя родительский дом, узнав, что Глаша уже принадлежит другому, всю дорогу тяжко страдал; но эти страдания, усиливавшиеся думой о ней, казалось, лелеял он, не думая выбрасывать из головы милый образ. Решимость молодого человека идти в опричнину, сделаться одним из заранее величаемых «лютыми» робким народом, была не произвольная, а вызванная отчаянием. Он желал теперь своей гибели, чтобы заглушить томленья пробудившегося желания сочувствия, отвечать которому не мог никто, кроме Глаши, а она была потеряна. Ее потери, думал он, верно, не последовало бы без нахождения в далекой службе по воле ворогов, месть которым осталась теперь единственною утехою все потерявшего. Как ни вожделенна была, однако, для Субботы жажда мести, он невольно затрепетал, когда, благообразием похожий на ангела, а выражением злобы на прелестника, юный любимец царский, Федор Алексеевич Басманов, приводя к присяге его с другими, читал, отделяя умышленно и произнося с ужасающей торжественностью слова:

– «Не имети ми, имя реку, ни коегожде общенья с земскими и с земщиною, ни норовити ни в чем родства ради либо свойства, ни ради приязни, похлебства, дружества и любви; корысти, женския прелести уловления и прочих, их же изрещи невозможно. Паче же исполняти ми не сумняся и не мотчав всякое царское веление, не на лица зря, ни отца, ни матери, ни брата, ни искренния подружия…»

Голос Субботы, впрочем, не дрожал, как у других, повторяя за чтецом:

– «Во всем еже повелено и доверено ми будет, имя реку, яз клятвой тяжкою связываю душу мою, от нея же ни в сей век, ни в будущий разрешити мя может кто, клятвопреступника буде ся учиню – и сий самый нож, еже при бедру мою ношу, пройдет внутренняя моя, руками сих братий моих, пиющих от единыя со мною чаши».

Врученье ножа царем и питье вина, поднесенного красивым подростком-мальчиком Борисом, при лобзанье всех присутствовавших между собой и с присоединенными к опричнине, заключили страшную присягу безвозвратного закабаленья на кровавую службу.

Иоанн уже решил смерть ближайших свойственников некогда ему милого Алексея. Впрочем, с большим трудом Левкий, Мисаил Сукин и Алексей Басманов вырвали эту уступку на хмельном пиру у царя. Он по ночам, как слышно, плакал не раз, произнося во сне имя первой жены своей и реже вспоминаемого им друга. Память о нем была страшна – и из-за страха ненавистна новым любимцам. Вырвав неполное хотя соизволение царя зажать рот боярыне Магдалыне, предсказательнице непродолжительного господства настоящего порядка вещей, – Малюта, Басмановы, Яковлев, Сукин и Василий Грязной собрали наскоро в эту же ночь совещание. Все согласны были в главном. О подробностях тоже не спорили, поспешая разом кончить до отъезда царя из города в слободу. А отъезд назначен послезавтра.

– Если случай опустить теперь – не вырваться из слободы: нужно докладывать. А как он да опять отменит или ничего не скажет?

Призваны три десятка первоприсягавших. Суббота в перный десяток внесен, к Малюте. Басманов Алексей Данилыч второй взял; а с третьим, расставленным по улице вокруг дома ненавистой начальным опричным людям богомолки, – чтобы никого не выпустить, – назначено быть Яковлеву.

Была глухая ночь и такая темь, хоть глаз выколи, когда густая толпа конных опричников доехала до двора обреченной жертвы, туда, где ничто не нарушало мирного сна обывателей. Ворота на ключе не задержали ни на минуту прибывших. Поднятая с петель на копьях, масса створов только глухо грохнулась в глубокий снег – и как по мосту проскакали по разбитым полотнищам десятки царских слуг к дому боярыни-иноземки. Это была полька, давно поселившаяся в Москве и принявшая православие. Чуждая москвитянам по происхождению и воспитанию в католичестве, она сроднилась с новой землей и людьми – благодеяниями. Имя боярыни Магдалыни было известно в Москве всем нищим, не имевшим крова, и всем странникам.

 

Любому прохожему на вопрос, где бы укрыться от холода и темной ночи, всякий москвич первым называл дом благодетельницы, обращенный задворком на Москву-реку, близ Вшивой горки, при завороте берега.

Все нашедшие приют в обширных повалушах Магдалыни спали давно. Не спала одна она с двумя-тремя женщинами, сильно привязавшимися к «праведнице» (как называли боярыню все от мала до велика). Влекло этих женщин к милостивой благодетельнице не корысть, не желанье получить большую благостыню, а то мгновенно и ярко заблиставшее и охватывающее сердце наше чувство, для названия которого одним словом не придумало еще человечество особого термина, кроме душевного увлеченья. Увлеченье это заполонило сердца присных «праведнице» при первом обращенье их к ней, с ветра, еще не зная, кто она и что ждет их по входе, вслед за другими, в ее дом. Горячее расположение сделать все, что потребуется, обращающимся к ее человеколюбию вылилось в первых словах приветствия к ним боярыни, у которой каждая из тяжких грешниц, после всевозможных треволнений, могла найти приют и больше чем родственную любовь. Один взгляд Магдалыни, проникая в сердце того, на кого обращался он, давал «праведнице» неложное указание: стоит ли личность эта приближения к ней или нет? От себя она никого не прогоняла, но приближала к себе немногих, следуя этому указанию.

В число присных Магдалыни попала добрая душа в основе, нежная Таня, краса ватаги веселых, бывшая утешительницей Субботы вслед за оставленьем им Корнильевой пустыни. Как попала она к Магдалыне – долго рассказывать. Пришла она к ней босая, с ребенком на руках, голодная, истомленная и ожидавшая смерти дитяти, для питания которого не было молока. Ребенок скоро умер, и Таня была оставлена боярынею и приближена ей ближе всех присных. Чему следовали тут сердца этих женщин, настолько различных по уму и понятиям? По крайней мере, что влияло на доверие боярыни Магдалыни простой девушке Тане? Ум и разгадка светлой души, выбранной на дело, ей порученное.

Голос свыше, сказали бы мы, если бы следовали логике людей, присваивающих каждому из своих ничтожных жизненных отправлений непосредственное действие Промысла. Веря в его высшее руководство, мелкие случаи жизненной практики относим мы к неизменному следствию причин и последствий наших собственных дел и особенностей характера. Разгадку людских правил и способа действий по наружности, на которой остается отпечаток господствующих ощущений, нельзя поэтому приписывать ничему иному, а только навыку в наблюдениях. В темной толпе – зрительнице подобных разгадок – они поддерживают суеверный страх и веру в сверхъестественное. Для людей, вдумывающихся в жизнь, явления ее получают иной смысл, не допускающий толкований вне общих законов мышления и независимо большего или меньшего развития органов чувств. Дальновидный политик, несмотря на молодые годы свои, наперсник Грозного царя в самые блистательные годы его полувекового царствования, Алексей Федорович Адашев, добрый по наклонностям, думавший исподволь привести грубых соотечественников к сознанию превосходства добра и чистоты над злым и порочным, разгадал боярыню Магдалыню лучше всех. Сам любя скрываться в тени, творя добро, он доверял ей выполнение самого сладкого долга власти – благодеяния. Делал он это так, что сами родные наперсника царского не догадывались, чья рука водит ее действиями, вызывая общие благословения умной иностранке. И вот она являлась благотворительницей, в руках которой созревали при посредстве как бы особенной благодати и дружно множились всевозможные меры на пользу меньших братий.

Магдалыня была только простое орудие, приводимое в действие Адашевым. Чтобы уничтожить всякую тень сомнения в естественности стремлений чужестранки, Алексей уговорил ее принять православие. Сама живя на его счет, Магдалыня умела с толком орудовать делами милосердия. Поощряя труд, делая выгодные, никому не известные обороты изделиями, к ней приносимыми, и обращая доходы на пользу приютов своих, она никогда не доводила источников до оскудения. Этим она внушила о себе высокое мнение и успела распространить убеждение в несуществовавших богатствах, якобы привезенных ею в Московское государство.

Падение Адашева и его партии, уничтожившее дальнейшую возможность получать невидимые субсидии и заставлявшее далее плыть против ветра, с помощью одного своего изворотливого ума, не могло не вызывать бури в душе Магдалыни. Буря эта, не видная ни для кого, облекалась ею в новые велеречивые беседы о бедных и страждущих. Умная иностранка отличалась, кроме ума практического, силой слова – и эта сила покоряла кроткие сердца, склонные к добру. Все, расположенное к нему, но робкое и неспособное к отпору в московском обществе, сожалело о временах Адашева. Магдалыня в беседы свои о путях Промысла – неведомых для мира и мирских угодников – вставляла (постоянно, разнообразя только подробности) положение: что за грех миру посылается печаль. Печалью очищается душа, получая новые силы для дальнейшего служения добру.

– Все мы услаждались царствием мирным, когда государь доверялся Алексею, по грехам нашим нашло теперь испытание. Но Бог милостив и щедр, не вечно карает заблудших: придут люди в чувствие, и эта буря мрака развеется одним дуновением!

Эти слова умной Магдалыни, невольно вылетавшие, многие считали не одним красивым словоизлитием без содержания, а, напротив, пророчеством праведницы.

– Мошна, известно, толста у бабы. Убавить бы серебрецо – перестала бы дурить со своими пророченьями на нас, что недолго нам быти?! – толковали желавшие скорого обогащения, покуда нуждаясь еще.

– Свернуть голову скорей проклятой кукушке, пока не навела впрямь напасти!.. – толковали первые изобретатели опричнины, работавшие с хорошо обдуманной целью: быть единственными советниками царя. Ватага их, пока небольшая, не с тем напускала страхи на Грозного, чтобы могучий ум его скоро освободился от навеянной притчи. В подспорье нашептыванью мнимых угроз заставить работать царское живое воображение казалось им лучшим средством запугиванья. Стоило вмешать в донесенье о непорядочных пророчествах Магдалыни что-нибудь об исполнении ее слов, бросаемых не без предвиденья, – а предвиденье дается-де не без участия темной силы, – и робкое воображение само способно создавать ужасы.

В памятный вечер решенья царя заставить молчать пророчицу Басманов, переглянувшись с архимандритом Левкием, вдруг спросил его в половине ужина:

– Правда ли, преподобный отче, бывают сонные видения и гласы страшные человеку внушаемы? Неспроста ли они являются?

– Какие видения, какие гласы, друг? Буде, к примеру сказать, видится тебе: подносят да кушать просят да слышится: пей да не лей! Какое же тут внушенье?.. А увидишь ты, как ангел с демоном за душу твою брань ведут… «Сей человек мой давно, – кричит черный. – Не замай! Он еще в Алексееву пору, за честь да за власть, продал мне душу на вечную страсть». – «Теперя же верною службой своему земному владыке он достоин включиться в наши ангельские лики», – отвечает дух благ… Такое виденье, друже, не ума уловленье, а от гибели остановленье… Или, баяли мне, как к москворецкой праведнице-пророчице взаправду летают мехоноши в трубу – с того, говорят, у ее честности, не в пример нашей суетности, все закрома полны и с краями равны.

– Равняются и пополняются руками благодетелей ее, усердных прихлебателей: начнет каркать про грядущее горе, все уши распустят да в мошну серебреца чистого нечто и опустят, на дела, вишь, благая, чай, вскоре злая… – подтвердил Сукин.

– Она не берет! – ответил, ни к кому прямо не обращаясь, сам Грозный, знавший Магдалыню и не раз ей предлагавший земли и угодья.

– От кого как… перед царским величеством поначалу можно и починиться, – авось при случае больше перепадет, – резко отозвался румяный монах Мисаил Сукин, открыто не признававший в людях, кроме корысти, иных побуждений для дел злых и добрых.

Рейтинг@Mail.ru