bannerbannerbanner
«Постояльцы черных списков»

Петр Альшевский
«Постояльцы черных списков»

Ну, похожи его стоны на поросячье хрюканье: ему же от этого не веселее – не мальчишка уже.

Надо вспомнить о чем-нибудь приятном, надо, необходимо, сейчас вспомним об этом, о том, об этом, вспоминаем, стоп! полный назад! не вспоминай, не вспоминай не вспоминай, мать… уже вспомнил; цыгане едят ежей, Кульчицкий нет. «Вальмон» не проповедует антиамериканизм в Царском селе и мимо него не проходят строем полмиллиона солдат и офицеров – из всего, что приходилось ему по душе, Михаил Кульчицкий особенно выделял свою врожденную тягу подпевать.

Воде в душевой. Далеким раскатам собачьего лая и взрывающимся цистернам товарных поездов: Михаил подпевал всему этому гвалту, временами обоснованно считая, что подпевает неплохо.

Но в августе, декабре, в год дракона, барана, «Вальмон» услышал Хворостовского; Михаил Кульчицкий глубоко за полночь смотрел белорусский телевизор и, перескакивая с программы на программу, шокировано задержался на документальном фильме, где восторженные рассказы о Дмитрии Хворостовском перемежались потрясающими отрывками из его концертных выступлений.

Услышав Дмитрия Хворостовского, «Вальмон» Кульчицкий уже не подпевал – никогда.

Не подвевал и не напевал, «Вальмон» до того возненавидел свой голос, что и говорить почти перестал, только бы не слышать его угнетающую слабость: Михаил Кульчицкий второпях проживает свою жизнь, лелея поскорее от нее отделаться. Не добивая сношенную плоть веригами и власяницей. Не считая зазорным лечь в наскоро сколоченный гроб.

Брат «Вальмона» Георгий идет схожим путем, только не в обход; пребывая в расположении ничуть не суетящегося духа, он готов подписаться под каждым словом «Пражского воззвания» Томаса Мюнцера и выкурить сигарету в пять одинаковых затяжек: чаще всего в подобном расположении духа он и пребывал, но, видя на экране свой, с семи лет ничем незаменимый «Спартак», Георгий Кульчицкий курил сигарету уже не в пять затяжек, а в три. Когда же ход игры его угнетал, то в одну. Семнадцатого июля 2001 года у Георгия во второй раз рожала жена, и он курил в одну затяжку сразу две сигареты – засунул в рот, поджег с надлежащего конца и курит. Обе в одну затяжку.

С минуты на минуту Георгия Кульчицкого проинформируют, что его жена принесла ему двойню.

Георгий молча выслушает эту новость и разобьет подвернувшимся под горячую руку стулом все ближайшие окна.

Вне радости.

Не подчиняясь спокойному восприятию случая.

Георгию Кульчицкому нет еще и тридцати шести: «у меня, Вальмон, есть жена. И я ей обладаю»

«Э-э-э…»

«Всей. Ни точки не пропускаю. NON ALIUD, что в переводе означает – я обладаю и ничего другого не желаю»; Георгий весь день лежит на диване в белых носках. Подбитая им муха топает ногами где-то под кроватью, я …кто… не лидер? нет… у лидера должен быть настороженный взгляд.

Георгию Кульчицкому не телеграфирует и не названивает его отец. Он не отгоняет от Георгия малярийных комаров с поднятым кверху брюхом; испытывая к своим сыновьям апокрифичные чувства, Валерий Павлович подремал и проснулся без боли. Но он уже в таких годах, когда, согласно народной молве, если проснулся и ничего не болит, то значит и не проснулся – умер.

Валерий Павлович строит догадки и откровенно ужасается: пот градом, мысли мрачные, как бы мне распознать умер ли я или кажется; мертвые, вроде бы, не потеют, но я бы на это не полагался, мне бы какого-нибудь заслуживающего доверия знака: веры, как минимум. Чем… как… чем к своей душе ни прикладывай, разве определишь умер ли ты или кажется; Валерий Павлович Кульчицкий и перекрестился, и пошевелил пальцами, но он по-прежнему не уверен и все основательнее углубляется в меланхоличное сомнение. Планы рушатся, отсутствуют… никаких сделок, сатана, тебе нечего мне предложить, у Валерия Павловича слева направо открываются глаза: приснилось, подумал он, сон-то хороший, благостный, в нем же у меня ничего не болело – прекрасное сновидение, а его не оценил, помешал своему пожилому телу хотя бы во сне насладиться расставанием с болью. Сейчас же я не сомневаюсь, проснулся я или умер, для изгнания сомнений вполне достаточно дерзания одной печени; подтвержая наличие во мне жизни, она развылась раненой волчицей, да и поджелудочная полоумной соловушкой подкрякивает.

I `m back, life, I `m back – пользуйся мной…

Тереби снаружи и самозванно утешайся изнутри.

Я сглотну.

Не поперхнется и Петр Невягин. Позерская поэтическая натура, замотанная в длинный оранжевый шарф и небезызвестный критик, предлагавший Валерию Павловичу Кульчицкому натереть ему тело пальмовым маслом и подкрасить седые волосы угольной пылью и соком трав.

Из всех близких существ у Невягина была только собака Герта, и в декабре 2000-го Петр, присев на стул, гладил свою любимицу, ласково приговаривая: «Ты моя хорошая, добрая, лучшая – без тебя я бы уже давно загнулся».

От искренности сыпавшихся на нее слов собака закрутила хвостом, и так активно, что сломала ножку стула, на котором сидел ее хозяин.

Упав на пол, Невягин не взвыл и не разозлился на притихшую Герту; он подполз к своему другу и, расцеловав Герту в лоб, сказал: «Еще один стул сломала… Какая же ты у меня молодец!».

Ломание мебели – еще не всегда признак скорого разрыва. Мы с моим членом одни в этом мире. Застыв возле несуразной картины наголо стриженного живописца-охотоведа Анатолия Бурина, Петр Невягин глубокомысленно зацокал распухшим от постоянного использования языком.

– Меня, мой друг Анатолий, – уклончиво сказал он, – пленит ваше понимание перспективы – и деревья, и кусты, и река… А это что за размытое пятно с удочкой?

– Это я, – ответил Анатолий Бурин.

– Вы? – удивился Невягин.

– Я, – специально для него повторил художник. – Жизнь богата на изнуряющий труд и поганые прозаизмы: один мой жалкий коллега попытался поцеловать дородную натурщицу, встав на кресло-качалку – он свалился с него, не проломив головой ни единой бетонной плиты, а моя картина неспроста называется «Я. Как могу. На рыбалке».

– Простите, не обратил внимания… Так это вы?

– А что тут непонятного? – довольно резко спросил Анатолий Бурин.

– Не смею утверждать, – сказал Невягин, – но это все равно что сидеть в кабаре «Астрал» и с размахом ныть: «Я ни разу не видел своего отца, но я виноват в его смерти». Тебя спросят: «Чем же?» и ты им ответишь: «Я не успел родиться, чтобы его научить» – во всем этом, как и в вашей картине, присутствует определенный налет дисгармонии.

– Дисгармонии с чем?

– Со всем остальным – с деревьями, с рекой…

– Ну, и в чем же тут дисгармония? – возмутился Бурин.

– Как это в чем… Впрочем, при помощи рацио вы можете долго строить западню. Но попадете вы в нее очень быстро: высота падения не большая, но там же шипы. Все те же шипы, отравленные предательством легкости. И говоря о вашей картине, я вынужден заметить – на ней деревья, река…

– И я, – поспешно встрял Анатолий Бурин.

– И вы, – протянул Невягин. – С удочкой… Много поймали?

– Вас угостить? – усмехнулся художник.

– В другой раз, – пробормотал Петр.

Помялся, прокашлялся, потянул руку – не к Бурину для прощального пожатия, а в собственный карман за носовым платком с драной радугой. Вытереть пот.

Лишь затем попрощался. Рука слабая, липкая; у Мартынова руки, если и дрожат, то с перепоя, но он и тогда не выкручивает ими нос. Мартынов знает, что при выкручивании носа тот распухнет. Как язык у критика Невягина – схватившая нос рука станет от него отодвигаться, но нос все увеличивается, распухает и в конце концов доходит до того, что руке отодвигаться уже некуда: нос занимает собой всю комнату и, прижав руку к стене, он ее об эту стену и расплющивает.

Мартынову этого не нужно; он курит у себя на кухне не так давно прочищенный кальян и вспоминает историю о том, как в саратовский детский дом приезжало шоу лилипутов.

Они ходили перед детьми колесом, показывали слегка непристойные фокусы и, передразнивая узнаваемых детдомовцами ослов, свиней и дикобразов, громко распевали безобидные частушки.

Дети радовались, благодарно хлопали в ладоши и звали лилипутов приезжать еще.

На следующий день шоу приехало снова.

Радости от их визита заметно поубавилось, но лилипутов подобная смена отношения не остановила.

Они приезжали и на третий день, и на четвертый, и на пятый. И на шестой, и на седьмой, и на восьмой. Но, когда они навестили детский дом в девятый раз, детям не оставалось ничего другого, кроме как инициировать жесточайшую драку.

Дети дрались с лилипутами весь вечер и всю ночь, и лишь под утро выбили у них обещание никогда их больше не навещать.

Слово лилипуты сдержали.

Мартынову вспоминаются врезавшиеся в память моменты, имевшие место и лично с ним – несколько лет назад в промерзлых сумерках центральные районы его города были заклеены фотографиями улыбающегося Иисуса.

Свергнутые ханы Тартарии раздавали мед диких пчел сексуальным террористкам из Подлипок, распевавшим во всемирном хоре Юнеско, и из каждой витрины на прохожих взирали плакаты «Ему – 2000 лет! Вы узнали это лицо?». Если вы его узнавали, вам разрешалось загадать желание.

Мартынов с умной импульсивной брюнеткой шел по ежедневно обновляющемуся снегу и, признаваясь в сочувствии ко всему женскому роду, спросил у нее:

– Тебе чего загадать?

– Это твое желание, Мартынов. – ответила она – Желай себе.

– А как же ты? – заволновался Мартынов. – Ты же его не узнала. Я не знаю никого, кому это было бы легче чем тебе, но ты его не узнала. Ведь нет?

– Мне и так хорошо, – хладнокровно сказала она.

– Со мной? – спросил Мартынов.

– Замолчи.

– Тебе страшно признаться? Но ты можешь признаться молча, вообще без слов, сегодня же такой день…

– Помолчи, Мартынов, – сказала она, – мне хорошо, а ты помолчи.

– Но мне… что мне делать помимо того, что молчать?

– Живи светом и не ставь в будущей битве на черное – катись по полю и ни о чем не думай.

 

Явно посмотрев за горизонт, она чуть виновато улыбнулась и из ее глаз посыпались отрешенные снежинки.

– Не бойся, Мартынов, – сказала она. – Оно не минное.

Если бы какая-нибудь нездешняя мадам сказала это Седову, он бы проворчал: «если оно не минное, ступай по нему первой. Я шаг в шаг за тобой. Отстану – не обижайся. Серое солнце взошло уже слишком высоко».

Невесело шутящему Седову этого никто не сказал – дьявол и ведьмы не могут превратиться в голубя и овцу, Седов не казнится тем, что у него перестали водиться деньги; над вокзалом неприкрыто зевает месяц, на перроне стоит чемодан и бродит немало сомнительного люда, Седов не двигается, прямится, он прямо сейчас уезжает в Елец, где у него запланирована небольшая, но связанная с женщиной миссия.

Она состоит в неоднозначном браке с низкопробной подделкой под настоящего человека Павлом «Тестостероном» или просто «Тесом» Тарасовым; сейчас его в Ельце быть не должно, судя по полученной от нее информации, он уехал в Москву; Павел ведет там малодоходный бизнес и, делая в нем первые шаги, он сказал ей: жить я буду здесь, но на могилу в столице как-нибудь с божьей помощью заработаю.

Седов едет в Елец. Пока он в столице – Седов не принимает грозный вид, и к нему подходит поджарый мужчина в синих рейтузах; Седов его уже где-то видел, но где и при каких обстоятельствах, Седов не помнит: плохо, подумал он, что я не помню, я же его и по имени знаю, но когда и зачем познакомились не помню… имя? не помню, знаю, но не помню, а вдруг он подойдет ко мне обсудить мое отношение к простым нравам допетровской России – проситель приходил за правдой в один из приказов, и сидевший там князь бил его посохом и кричал: «Недосуг! Подожди!»; мы бы обсудили и комплекс моих упражнений по «сбрасыванию тела-ума» и сыновей приземлившейся семинарии, он подойдет, а я не помню как к нему обращаться, он помнит, я нет, он мне: «Здравствуйте, Седов», я ему: «Привет вам, команданте. Это не вы изваяли из органических отходов жизнедеятельности статую спящей с вами Геры?». Как же его зовут… и почему я помню, что я с ним знаком, но как к нему обращаться не помню? лучше бы я ничего по его поводу не помнил, а то ни малейшего уважения в разговоре не выкажешь.

Не поворачивающий вспять вечер, окутанный тайной вокзал, поджарый мужчина сближается с Седовым не пожелать ему здоровья или усвоения Дао; схватив его чемодан, он понесся от Седова по перрону.

С полной выкладкой. Изнурительная суета, расступающаяся милиция; Седов летит за ним, разбивающий лужи вор быстро сворачивает с перрона в стоящий поблизости поезд на Елец; безудержное постижение действительности, огненное дуновение невоплощенного, Седов преследует его и по вагонам, но о том, как бы к нему обратиться больше не думает: бежит и обезличено, сумрачно, истошно орет.

– Стой, гнида! – орет Седов. – Стой!!

Хрустальный шар разбился, столкнувшись с проточной водой. Кто при этом не присутствовал, того не задели запоздалые брызги. Не очень горячие для переживших распятие.

Неусыпно стоявший на страже своей семейной жизни Павел «Тес» Тарасов еще даже не крещен. Не зная о приездах в Елец господина Седова и о том, как прекрасны устраиваемые за его спиной праздники, Павел расслабленно схематизировал будни и постоянно подшучивал над собственной супругой.

Алена на непритязательность его шуток реагировала весьма нервно: кричала и грозилась убить.

Шутка у Павла Тарасова всего одна – занеся над женой наполненный пивом стакан, он делает вид, что проливает его ей на голову. Подобным образом он подшучивает над женой уже не первый год, но она все не смирится, никак не догадается: подшучивает над ней «Тес» Тарасов, не прольет он на нее пива, занесет и не прольет, он же не желает ей неприятностей, подшутить, да, а неприятности пусть ей доставляет сама жизнь за двойными дверьми их кооперативной квартиры.

Но однажды Тарасов пиво на нее все-таки вылил. Занес и вылил.

Тряся мокрыми волосами, Алена неодобрительно раскричалась – она грозится его убить.

Павел «Тес» Тарасов обиды на нее не держит, но понимать категорически отказывается.

– Когда я тебя только разыгрывал, – недоуменно сказал он, – ты на меня кричала и грозилась убить, а когда я тебя наконец-то ополоснул, ты снова за старое. «Убью тебя, гада!», орешь. И крики у тебя, как у неподготовленной роженицы. Тебе что, все равно, оболью я тебя или нет?

Оттолкнув протянутое полотенце, Алена Тарасова не прекратила кричать. И мало того, что кричит, еще и грозится убить – ни резонным вопросом ее не обуздаешь, ни зловонием брома не возьмешь.

– Ты не ответила. – сказал Тарасов. – Не ответила, но ответь. Неужели тебе все равно, разыгрывают тебя или…

– Убью тебя, гада! – прокричала его жена.

– Да ты подожди…

– Убью!

Тарасов уехал в Москву, так ее и не поняв. Седов к ней не приехал, излишне расстроившись из-за украденного чемодана. Алена одна.

Без счастья. Подурнев. Сидя, лежа – в Ельце.

Алена не предполагает, что река Сосна упоминается в ее подсознании, как сосредоточение святых слез редких прихожан Вознесенского собора; Седов предполагает все сандаловые выси, куда он не был допущен, но что же предполагал индейский вождь? Не обитающего в его краях китоглава, бейсбольных фанатов, милленаризм, супружеские драмкружки, дешифрование аэрофотоснимков, возбудителей столбняка; он хорошо разбирался в законах неизлечимой природы. Вождь «Мудрый Бубен», прозванный обиженными невниманием женщинами «Сытым Членом», не забыл, что его лучший охотник умирает в своем жилище.

«Мудрый Бубен» догадывался о своей беспомощности перед лицом неумолимого рока. Он стоял спиной к заходящему солнцу и внимательно следил, не поднимется ли ветер. Полное безветрие стояло с самого утра, но едва уловимый ветер должен был подняться уже вскоре.

Знание вождя проистекало из веры в древнюю легенду, которая говорила о создании человека. О том, как бог сотворил человека из камня и, чтобы наполнить его жизнью, вернулся в свою обитель за бессмертным дыханием. Но пока бог отсутствовал, на его творение подул первый же из давно сотворенных богом ветров.

От ветра человек обрел дыхание и принялся по возможности жить. С условием, что после смерти его дыхание всегда возвращается ветру; «Мудрый Бубен» терпеливо ждал хотя бы легкого дуновения – это бы означало, что его лучший охотник перешел в другое племя, бесчисленное племя неба, где каждый найдет себе применение и где самого тупого дегенерата научат обращаться с бессмертием: за четверть часа до полуночи Ветер поднялся.

Проведя ладонями по впалым щекам, «Мудрый Бубен» почтительно отвесил поклон – перед ним лежало никем не заполненное пространство, но вождь знал, кому он кланяется.

Не дерганому отражению в горящем окне; не костям и не собакам, не разбалансированному хранителю одной из своих вырванных с мясом бородавок, и никак не легендарному кантри-певцу Ленни Скаффу.

По денверскому радио передавали объективную передачу о трудностях в нескладных жизнях угрюмых обитателей индейских резерваций, и Ленни Скафф слушал продолжительное повествование, задыхаясь и слезливо поскуливая.

Ленни с тринадцати лет пассивный гомосексуалист, вдобавок Ленни в депрессии; взбунтовавшись против бытовых удобств и слащавого окружения, он заставил своих менеджеров устроить его выступление в одной из этих, не славящих популярного бога, точек когда-то полностью принадлежащей краснокожим братьям земли под разочаровывающим Ленни Скаффа названием Америка.

Окружение выполнило его требование.

Сложило в баулы джинсы, шляпы, рубашки, все черное; Ленни Скаффу совершенно безразлично в каком штате они организовали его концерт – прижавшись к родному банджо, он мерно прорыдал всю дорогу до сцены.

Люди в резервации ничем не отличались от описанных в радиопередаче: грязные дети, плохо пахнущие женщины, патетично прохлаждающиеся в нетрезвой отключке воины; Ленни Скафф отыграл для них специально подобранную программу: в основном классика – «Wabash cannon ball», «Things to remember», «My heroes have always been cowboys». Во время исполнения «When I stop dreaming» Ленни Скафф не подумал скрывать, что он гей. Характерной походкой передвигался по подмосткам, демонстративно подмигивал задумчиво раскумарившимся старейшинам; после концерта его пригласил в свою ветхую хижину державшийся в стороне от всеобщей апатии «Могучий Бивень»: все началось с легких поцелуев, деликатных прикосновений, но затем Ленни Скафф не успел и понять, как его…

В данную минуту Ленни не понимает, как он оказался на самой границе резервации.

Валяясь на пустом животе возле пустынной дороги, Ленни Скафф не может вспомнить, на чем его сюда довезли. На машине? или… что ли… сам в беспамятстве добрался? помог ли я им, не знаю, но они меня от чего-то не избавили… от удовольствия? Факт неоспоримый – и мои песни прослушали без насилия, и… но это уже другое насилие – здесь я бы не… В целом, я съездил неповерхностно. И совесть посильным участием в их нескладной жизни почти до дыр почистил и вообще…

Почаще бы столько вечного.

3

Несу свой крест и говорю. Какой-то бред: «Тебя… люблю…»; несвободная половая жизнь, сдающие нервы, эмигрантский опыт – она приехала. Устремившись к детям, изготовила губы для поцелуя.

Марина Егорова только что вернулась из деловой поездки, и парочка вертких шумных ребят отнеслись к ее возвращению с немалым восторгом; повиснув на ее красивой шее, они в два сбивающихся голоса нетерпеливо призывали Марину пройти в отцовский кабинет.

Она им подчинилась. Дети соскочили с ее шеи и вбежали в кабинет своего отца еще раньше ее – Марина устало вошла за ними и увидела, что ее первый и пока последний муж болтается в петле.

Лицо у него безучастно, расположение глаз такое же, как и было, но с живым Николая уже вряд ли перепутаешь; его слова… слова моего Коли, гордеца, зануды, миниатюрного отморозка – придерживай меня изо всех сил, говорил он, а не то я вырвусь, пойду гулять по кладбищу, задирать колени до облаков и затягивать демоническую балладу «Возьми меня сходу».

Николай над многими, жена Николая у его ног, их дети не разделяют ее существенного недоумения. Им шесть и четыре: пока еще искренний возраст.

– Папа, – сказал сын, – уже второй день, как в болтается в петле, но мы его не пробовали снимать. Хотели, чтобы ты сама увидела его в ней. Там. Нам показалось неправильным лишать тебя такого сюрприза. – Невинно улыбнувшись, он посмотрел на маму – Ты ведь не будешь спорить, что сюрприз?

– И какой… – пробормотала она.

– Хороший? – спросил сын.

– Ну, если говорить не об отце, а о вас…

– О нас, – сказала дочь.

– … то с вашей стороны… он вполне… нормален, – закончила фразу изумленная Марина Егорова.

Дети полностью согласны с ее оценкой: нормальный это сюрприз, мамочка, не хуже, не лучше, просто нормальный; пойдем, Николай сейчас же… отдать концы! дурман-обогатитель приглушает заезженные призывы Конвейера, и я неотразим, когда не берегу себя – их повесившийся отец был немного знаком с Вадимом «Дефолтом» Гальмаковым.

Как-то раз в день поминовения усопших у Николая с «Дефолтом» не хватило денег на одну и ту же проститутку.

«При наличии средств я бы имел честь угостить вас, Вадим, лягушачьими лапками…».

«Мерзость не ем».

«Они по вкусу, как цыпленок, и вам…».

«Цыпленка ем. Мерзость нет».

Шаболовская – район для Гальмакова не чужой, но прежде здесь ходили до метро другой дорогой: ныне все идут, как раньше никто не брался; Вадим «Дефолт» вместе со всеми не ходок, он собирается идти до метро своим прежним путем: новый путь, конечно, короче, но не со всеми же мне ходить, раньше ходил, но теперь, после того, как я начал изучать итальянский и сухо присмотрелся к безбрежно озаренной вселенной, я кое-что понял. Уяснил и разжевал.

Вадим Гальмаков идет своим прежним путем; попирает ногами обрезки трубы, ни от кого не скрывает своего Я, до метро не доходит – стройка, все огорожено, перекопано, но Вадим что-то понял, и на одну дорогу со всеми его не столкнуть; «Дефолт» Гальмаков перебирается через ограждение, яростно бредет посреди незаконченного строительства; скоро ночь, и на стройке он один, Вадим «Дефолт», понятное дело, куда-то падает и лежит, одышливо думая: все домой, а я в больницу, но не со всеми же мне ходить, я отныне и вовеки не стадный, слава богу, я кое-что понял… вызову по мобильному телефону скорую помощь и в больницу. Не самому же мне переломы подсчитывать – навозный жук обычно находит свою любимую на куче навоза, а я не пролил ни капли крови за претворение в жизнь либеральных идей и мобильный у меня отчего-то не работает; от удара ли, от чьей-то верховной нелюбви? благословляя свое мистическое отдаление от масс, Вадим Гальмаков начинает задумываться о самом худшем, на улице же зима, крещенские, народ, значит, домой, а я, вероятно, не в больницу – и крика никто не услышит, и кровь, оставшуюся у меня в полном составе, никто суетливым растиранием не взбодрит; не в больницу я, вероятно – не в больницу… на погост. Все домой, и я, по большому счету, тоже. Рано или поздно, но все ко мне присоединятся, все, все, никаких поблажек и исключений; Вадим «Дефолт» Гальмаков так не думает: у него до всех остальных не просматривается и вскользь проходящего интереса.

 

Ненавидит он тех, кто все. Всех ненавидит.

Седов на ненависть к чужим людям не полагается, и вчера у него было объяснение с вольной шовинисткой Еленой Балаевой – ожидание, объяснение, сильные эмоции, смех – упадок. Сегодня Седов пуст.

Выйдя из подъезда, он царапает подошвами осенний парк. На небе волокнистая наледь, запах дезинфекции характерен для дольнего мира – да не отощает мое воображение: Седов останавливается возле бесконфликтно читающей девушки. Она упивается романом Айрис Мердок и скоблит двумя ненакрашенными ногтями картонную закладку; Седов прекратил движение не ради компании, от усталости ему свело правую ногу – зажуй облаками, выбор орудия пыток за тобой, Елена, мегера, Балаева, ее девственная плева лопнула, как пузырь, неприязненное снисхождение и спонтанные вылазки в консерваторию, мой долг не исполнен, пока я жив; девушка посмотрела на его доведенное до перекоса лицо и поинтересовалась не может ли она ему чем-нибудь помочь.

Седов ответил, что не может. Отвечая приветливо и не окончательно – с надеждой еще понадеяться.

Никто не избавит тебе от кармы. Разум пошел за свои пределы и не вернулся: они разговорились.

О братьях Чеховых, о тусклом закате династии Сасанидов, и Седову неотвязно становилось теплее; нравилась ли ему девушка, не нравилась – она ему не нравилась – Седов не задумывался. Он гулял с ней по павшим листьям и беспрерывно курил «Lucky strike».

Ровно в три часа двадцать шесть минут он уже отошел от вчерашнего.

Похмелил душу.

Ее не мешало бы похмелить и израненному фантазеру- скитальцу Ерофею Никодимовичу Антипину, жившему в семидесяти километрах от Вологды и прыгавшему вместе с жабами каждый более-менее значимый церковный праздник.

Уверенностью в своей вере он оброс, как бородой, и для ее окончательного обретения ему не достает лишь одного – сорока дней и ночей жестокого поста, подобно тому, что выдержал Спаситель на высоте четырехсот метров над уровнем моря.

Заслуживающих внимания гор в окрестности той деревни, где Ерофей Антипин пятьдесят два года сыпал в щи замерзший пот, как не было, так и вряд ли появятся, но лес вокруг нее есть, и Ерофей Антипин, уходя в лес, удаляется из деревни, чтобы сорок дней и ночей изводить себя жестоким постом – чтобы обрести, если не веру, то хотя бы окончательную в ней уверенность.

Чтобы побороться. Чтобы противоборствовать искушению дьявола без угнетающих помех цивилизации духа.

Разомкнись! И не смыкайся! кто бы ты… кого бы я… сохраняя дистанцию и с человеком, и со зверем, Ерофей Антипин живет в лесу. Иногда даже находит еду – с ягод и корений акробатический рок-н-ролл особо не потанцуешь, но Антипин уходил в лес не танцевать и не звенеть стаканами с яблочным первачом, а закреплять уверенность в обретении веры.

Сорок дней. Позади – сорок дней, столько же ночей: сорок пять, два месяца; Ерофей Антипин назад в деревню не спешит. Пока в округе светло, он созерцает внутренности тишины, а, как стемнеет, забирается в тесный шалаш – колет об лоб земляные орехи и почти на равных молится Феодору Стратилату, настолько резво осеняя себя крестом, что за минуту получается более полутора сотен раз.

Погода… подпустив в свое дыхание расшитые снегами холода, она выперла Ерофея Антипина из леса. Попросила на все четыре стороны – не прекращая чувствовать за собой неопределенной большой вины, Антипин поперся обратно в деревню.

К людям. Настроение с каждым шагом прижимает Ерофея к земле, глаза, не глядя вперед, набухают горькими слезами – когда послышались человеческие голоса, и огни его деревни рассеяли уютный мрак, Ерофей Антипин совсем растерялся.

Спаситель наш, подумал он, постился близ Иерихона, а сей населенный пункт неспроста называли городом пальм: тепло там, наверное.

Было бы здесь весь год тепло, я бы вовек в деревню не вернулся: ел бы, что мирозданию для меня не жалко и Троицу на пару с совой воспевал. Пел бы ей выстраданную славу и людей бы своим бдением не тревожил – не раздражал бы их попусту…

Удрученность и смятение, пораженческие настроения; Мартынов сказал бы ему: «не отрывайся далеко от земли, Ерофей: на полметра приподнялся и этого уже достаточно» – Мартынов берется существовать, основываясь и на этом, и на другом, и черт знает на чем; мир всем живым, сохранения спокойствия всем остальным, люди разные, дело решенное, решенное по-разному, знаменитый футболист Паоло Джанивери верит в себя не меньше, чем в Господа, и по окончанию ничего не решающего матча снедаемые любопытством репортеры не позволяют ему уйти с поля – взяв Паоло в плотное кольцо, они навалились, ощерились, и рвутся расшатать своими микрофонами его передние зубы.

– Паоло! Паоло Джанивери!

– Отстаньте, – пробиваясь сквозь них, пробормотал Паоло. – Уйдите… Пошли к дьяволу, вам говорят!

– Всего один вопрос! Паоло!

– Ну чего еще?

– Вы сегодня первый раз в жизни били пенальти! И не забили! Лень было?! О женщине подумали?

Паоло Джанивери стоял перед ними, как скучный белый медведь после подтвержденных цифровыми выкладками уверений знакомого полярника касательно ожидаемого со дня на день глобального потепления – еще отчетливее помрачнев, Паоло Джанивери угрюмо пробурчал:

– Баста…

– О чем вы, Паоло?

– Пусть бьется в истерике тренер, – сказал Паоло, – пусть умоляют тиффози, но я ни за что больше не подойду к точке.

– А сегодня зачем подходили?

– Затем… Оба наших пенальтиста травмированы, вот команда мне и поручила. Я разбежался и показываю вратарю этого говенного «Лечче», что буду бить слева от него. Но показываю специально, чтобы он подумал – в другой я буду бить. Показываю и бью, куда показывал, но с расчетом, что вратарь поймет, что я его обманываю и прыгнет в другой. А после игры это ничтожество Колинелли ко мне подходит, лыбится и говорит: «Балда ты, Паоло, не думал я, что ты такой ослина – куда показал, туда и ударил». И это ничтожество посмело меня – меня, которому устраивал овации не только «Сан-Сиро», но и «Хайбери» с «Местальей», ослиной обозвать… Не пытайтесь приклеить ко мне ярлык человека, не признающего своих ошибок, но какое же он все-таки ничтожество…

– Но пенальти-то он взял.

– От того и взял, что ничтожество. – Протискиваясь в раздевалку, Паоло Джанивери не переставал уничижительно бурчать. – У думающего вратаря никаких бы шансов не было…

Были бы они у Седова? Исключительно в очень маленьких воротах. Таких, чтобы он полностью их перекрыл – Седов четвертый день в прострации и расслаблен; его переполняет небесная гнусь, он не использует тунгусов в качестве метеоритов: она возвращается. К Седову.

К нему возвращается женщина, не вызывающая чувства доверия. С силиконовыми губами.

Ревностная эксгибиционистка Вероника Кошелева.

Она возвращается из туалета, Седов выковыривает из овощного ассорти нелюбимые им цуккини, в ресторане поет Ширли Бэсси. Не на сцене. На уме у Седова только одно: наскрести бы денег расплатиться.

Седов уже не ставит раскладное кресло посреди МКАДа. Раньше ставил – какие же это были времена: женщины раздевались и оказывались не мужчинами, интересная врач-стоматолог ставила ему штампованную коронку, а он щурился и причудливо трепал ее за грудь, сейчас все уже по-другому.

– Опять цуккини выковыриваешь? – спросила у Седова вернувшаяся дама. – Не приелось?

– Не люблю я их, – сказал Седов. – Не переношу и никому, никому относительно этого пыль в глаза не пускаю. А тебе я расскажу один случай. Тогда я обедал в полу-ресторане возле театра Маяковского – кому он принадлежал, я не знаю, но на кассе там был черный…

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29 
Рейтинг@Mail.ru