bannerbannerbanner
«Постояльцы черных списков»

Петр Альшевский
«Постояльцы черных списков»

Наталью рады видеть в своем составе обе команды. И это при том, что, как игрок, она выглядит очень плохо; как женщина, она смотрится гораздо лучше, поэтому ей прощают многочисленные ошибки – соверши их Дмитрий Фомин или Кирч Кирай, им бы уже давно член на шершавую ветку намотали.

Она второй час в игре; видя свое будущее в минорных тонах, Мартынов ей не машет. Она ему напротив: иди сюда, Мартынов, сказала она. После ухода Паши «Перца» у нас не достает одного человека, так что, иди – немного ради меня попозоришься.

Мартынов не спорит. Расслабляет мышцы, делает дыхательную гимнастику; его никто не снимает на скрытую камеру, опустошенность с возрастом не проходит, Мартынов в светлых брюках, с руками в карманах, он их вытаскивает – на приеме не всегда, на подаче приходится; Мартынову слегка мешает, что он трезв: если он бьет мимо, он видит это одним из первых. Заглотнув нескольких лафетников «Столичной» он бы обязательно подверг сомнению три-четыре своих промаха, но он трезв и не открывает рта, медленно вспоминая, как играющая с ним в одной команде Наталья Самсонова недавно говорила ему о раздражавшем ее мужчине.

– На Цветном бульваре, – рассказывала она, – моего тогдашнего приятеля Андрея Давыдова попросили помочь мелочью. Рука у него как раз была в кармане, как у тебя зачастую… находясь в кармане, она сжимала собой мелочь, и Андрей подумал: надо ее отдать, судьба это, судьба, рука сжимает мелочь именно в тот момент, когда ее просят. Но потом он передумал и, вытащив руку из кармана, ударил ею просящего. Рука полна мелочью и удар из-за этого получился гораздо сильнее, чем ему бы хотелось. Таким он мне запомнился – щепетильный труженик Андрей Давыдов. Ну еще и тем, что лоб нередко брил.

На сексуальном большинстве лежит немалое бремя ответственности, и я рассмеюсь в глаза тому несчастному, кто займет мое место в твоей постели; меня учили походить на идиота, чтобы беспрепятственно растворяться в толпе, Мартынову неожиданно понравилось играть в волейбол – темнеет и люди расходятся, вот уже остались только он и Наталья; совсем темно, при желании он бы засадить ей прямо на площадке, но Мартынов чувствует: в нем что-то уснуло, что-то проснулось, они играют с Натальей Самсоновой один на один, и данный способ времяпрепровождения ее злит и не радует.

– Там-пам-пам, переведем в том направлении, – сказал Мартынов. – Попал. Тринадцать пять в мою.

– Да мне плевать, – проворчала она.

– К тому же, моя подача.

Выиграв у нее фактически без сопротивления две партии, Мартынов проводил ее домой и пошел к себе. Выпил теплого молока, доел оставшийся зефир, провел тихую ночь первоклассным осознавателем творимой над нами жути: она – Наталья, она… кто бы она, куда бы она, Наташа бы не исправила положение, проведя по моему лицу мокрой грудью, девочка, моя взрослая нервная девочка, все впереди, ты еще распахнешь калитку, ведущую на мою могилу; мигает и мерцает пламя надвигающегося безумия, дьявол требует откупного, за задницу хватают безымянные тролли; приходит воскресное утро, Мартынов выбрасывает в помойное ведро «Love story» Эрика Сигала и нарезает ровными ломтями позавчерашний ситник – вымачивает эти ломтики в наполненной водкой пиале и сбрасывает их голодным птицам, не без оснований копошившимся под его окном; Мартынов не задавал себе вопросов зачем он подкармливает птиц пьяным хлебом. Ел сам и сбрасывал птицам, с нетерпением ждавшим воскресенья, по личному опыту зная, что в этот день Мартынов будет кормить их пьяным хлебом, поев которого, они взлетят над пыльным городом, оторвавшись от земли, подобно вольному косяку раскольцованных ангелов самого высокого девятого чина.

Удаляясь от куполов церквей и кукольных театров, они брали курс на слоистые облака. Облака нижнего яруса: пригодные, как для витья гнезд, так для и для удачных поисков разбросанных по ним медных монеток.

Того, кто побывал на облаках и захотел еще раз туда вернуться, птицы не видели, но его следы – по одному на каждое облако – попадались им any given Sunday.

Это были следы босых ног.

Босых и с небольшим плоскостопием.

Парадом пройдите по мне. Далекие звезды и кислотная явь. Ать-два, ать-два: весь я в этой жалкой лепешке.

Плоской, как мысли. Как зрелость.

Молодость пухнет от надежд, старость от болезней и страха, из Яузы доносится беспокойный лепет водяных дев; Мартынова перестают приглашать на дачу Алексея Фепланова.

Фепланов живет там с новой безотказной женщиной Манягиной: указывает ей на недостатки, сжигает ее журналы мод, жульничает в подкидного; я не сплю, мрак не спит: за мной…. или я за ним; Фепланову хочется узнать сколько сейчас времени.

У него самого висит над головой исправная лампа, но ему необходимо разбудить разжалованную и недавно уснувшую в другом углу Елену Манягину, чтобы она зажгла свою и лишь затем сказала ему о том, который сейчас час. А что теперь резкий свет обожжет глаза уже ей, Алексея Фепланова не волнует: в ее карие глаза пусть и лунные псы подмаргивают, так он думает.

– Сколько времени? – довольно громко спросил он.

Елена очнулась. Она едва понимает: наяву ли ее спрашивают или, может быть, третий сон на втором спотыкается.

– Чего? – переспросила она.

– Только не надо говорить, что женщине всегда нелегко, – сказал Фепланов. – Мне этого не надо. Времени сколько?

– Какого времени?

– Легкого, но тяжелого, – сказал Фепланов, – внешне невидимого, но в этом случае мираж как раз в том, что ты его не видишь.

– Гм… хмм…

– Я о времени, что уходит от нас в пустоту на гнедой тройке механических или электронных часов.

– Ах, об этом… – протянула она. – Сейчас посмотрю.

Елозя рукой по бугристой стене, Манягина нащупывала на ней выключатель, но наткнулась не на него, а на саму лампу с крупным плафоном, когда-то переставленным на ночник с полуразбитой люстры: лампа падает на Манягину, по всей комнате разбрасываются крики и протяжные вздохи; дождавшись возобновления тишины, Алексей Фепланов злорадно добавляет в общее месиво толику угрюмого зудения.

– Какая же неуклюжая ты женщина, – сказал он, – чего тебе не поручишь все себе же боком выйдет. Хоть не живи с тобой, не люби тебя.

– Голове больно… – пожаловалась Елена.

– Если больно, значит она еще жива.

– Дай бог ей здоровья, – сказала Манягина. – Я тебя, Алеша, ни в чем не упрекаю, но после твоих просьб с моей головой обычно мало чего хорошего случается.

– Опять я во всем виноват? – возмутился Фепланов.

– Не во всем, – сказала она.

– То-то же.

– Зато я увидела время.

Фепланов занервничал: не дай бог, конечно, но не помешалась ли она от удара? не пора ли ей снова искать в моей записной книжке номер скорой психиатрической? раньше она подыскивала его для меня, потомственного дворянина, мужчины и трахаря, но сейчас ей, вероятно, придется немного приоткрыть мою записную книжку и для себя – журавли взлетают, сделав девять шагов и единственный скачок, а я бы попробовал начать со скачка и разбегаться уже над землей. Я же тетива: меня натягивают. Порвав все струны на гуслях, не целясь костями в колокол; врач обрабатывает боксеру его рассечение и попадает ему пальцем в глаз, оскопленный волкодав лает фальцетом, докучливые колдуны прибывают в Москву на поезде-призраке…

– Я увидела время, – повторила она.

– Как же ты его увидела, если темно? – обеспокоенно спросил Фепланов.

– А меня, значит… это… как лампа по темечку стукнула, так и искры из глаз и посыпались. Я часы и разглядела. Если хочешь могу тебе даже сказать, сколько сейчас на них.

– Ты можешь, – нахмурился Фепланов. – Ты можешь сказать, а я задуматься от услышанного. И сколько?

– Половина четвертого почти что.

– Ничего себе… А я думал и трех еще нет.

– Уже есть, – сказала она.

– Странно, крайне странно…

Алексею Фепланову странно и чувствовать себя самим собой, и принимать рядовых ее мышления за старших офицеров своего; Алексей не отрезан от слабовольного трансцендирования, он накрывается одеялом, как захлопывает дверь, Фепланов не при каких условиях не не станет распространяться Елене Манягиной о том, что у штангиста Галиновского – в 2002-м, жарким летом его второго отступничества – треснула нижняя губа, и беззащитный, чистосердечный Михаил здраво отнес данное обстоятельство на счет нехватки витаминов.

В себе, как в теле.

Сколько мне осталось? сколько?… а?… я боюсь…

А сколько вам надо? Скажите, не таясь, мне – херувиму-полуночнику.

Вы… кто?… сгинь, пропади; не впадая в прострацию Галиновский принялся очень много есть: он ел и полезное, и просто ел: чаще всего просто, но помногу.

Трудностей в нахождении еды Галиновский не испытывал: или дома, или в ресторане, но нигде не ограничиваясь; Михаил испытывал неотступно преследовавшее его волнение, касающееся того, отчего же у него треснула нижняя губа.

Лето ушло, карьера тяжелоатлета приостановлена, на дворе нудная золотая осень, и Михаил Галиновский не раскисает – чтобы побыстрее забыть о треснувшей в июне губе, он еще больше ест.

И еще больше.

Штангист Галиновский давно позабыл, как его треснувшая губа отражалась в зеркале, но волнение снова о ней вспомнить обременяет его и вслед за барашком по-техасски.

Галиновский и ест, ест и ест, он ест, но беды его не минуют. Уже не губа: морда треснула.

На медальонах из телятины Галиновского подвела.

Проще. Сложнее. Свободней. Больнее – Александр Николаевич Тусеев пока еще только умирает.

Уйдешь от женщины, не догонят. Тебя твои демоны. В смысле, если ты уйдешь от всех женщин. С веслом по льдинам: после случившегося с Галиновским несчастья из всех родственников у бывшего партийного деятеля районного масштаба Александра Николаевича Тусеева осталась лишь дочь, и, с философским видом пробормотав под нос: «искалеченной рукой вены не вскроешь», он попросил ее приехать к нему: она чуть-чуть напоминала Тусееву его покойную супругу, в марте 1976-го бывшую при смерти – Александр говорил ей: «Что за черт… сдержусь – не кляни меня, я не могу тебя хотеть». Его жена отвечала: «Ну, и не хоти», но он грустно вздыхал: «Но я же хочу…»; являясь законченным рационалистом, Тусеев верил в чудо.

 

Дочь к нему, разумеется, приехала, и Александр Николаевич на нее смотрел – как на дочь, но не как на свою.

– Как самочувствие, доченька? – спросил Тусеев.

– По сравнению с тобой превосходно, – ответила она.

Сказав первое, что пришло ей в голову, невысокая скуластая женщина моментально за нее же схватилась.

– Сорри, – пробормотала она, – это я не подумав сказала.

Александр Тусеев загадочно усмехнулся.

– Пустое, доченька, – сказал он, – я на тебя не обижаюсь. В моем положении любые обиды такая же нелепость, как обмылки чая. Как отпущенный удел незадачливому человеку Мише Галиновскому, у которого не состоялся никакой путь – ни спортсмена, ни праведника… Ты в курсе, что я умираю?

– Да, папа, в курсе, – ответила она.

– Последнюю волю выполнишь?

– Все, что в моих силах.

– Ты, милая, не юли, – сказал Александр Тусеев. – Я не настолько уверен в себе, чтобы быть неуверенным во всех остальных, и если бы у меня откуда-нибудь появился сын, он бы наверняка просовывал свою голову в приоткрытую дверь: из комнаты доносилась бы тринадцатая симфония Гайдна, но резкое захлопывание двери не оставило бы его носу ни малейшего шанса на добровольное отступление. После этого соприкосновения его истошные вопли еще долго бы не позволяли Гайдну звучать во всем его великолепии: даже увеличение громкости бы не помогло. Таковы реалии… Отвечай мне четко, исполнишь ты мою последнюю волю или нет?

Галина Тусеева инстинктивно нахмурилась.

– Да, – сказала она.

– Вот и молодец, – сказал Александр Николаевич. – Итак, дочка, слушай мою последнюю волю. Слушай и не забывай, что ты мне обещала ее исполнить.

– Не забуду.

– Очень мудро с твоей стороны. И помни, что если ты об этом забудешь, я тебя и с того света прокляну.

– Говори, папа, – сказала она. – Я слушаю.

Александр Николаевич Тусеев устало откинулся на подушки: все в порядке. Согласившаяся Галина согласилась не должна его подвести.

– Моя последняя воля, – сказал старик, – будет следующей. Роди мне, доченька, внука. Или внучку, мне все равно.

Выкатив голубые глаза, Галина Тусеева едва не поперхнулась своими собственными словами.

– О чем ты, папа?! – закричала она. – Я и молодой родить не смогла, куда уж мне сейчас, тут и разговора быть не может…

– Ты обещала, не забывай, – строго сказал ее отец.

– Но это же невозможно!

– А ради отца? – спросил Александр Николаевич.

– Да хоть ради кого бы там ни было! – воскликнула она. – Хоть ради Бога-отца! Даже ради Бога-деда! Это же невозможно!

– Гляди, заинька, прокляну, – очень серьезно сказал Александр Николаевич.

– Но папа…

– Никаких «но»! – перебил ее Тусеев. Обещала – выполняй! И оставь меня в покое. Что-то мне еще хуже стало.

– Хуже… ему хуже… только о себе и…

– Молчи! Ступай! Работай – время поджимает.

Выйдя из его комнаты, Галина сразу же пошла в ванну; подставила голову под кран, наглухо закрыла рот, методично загубила прическу…

Не до прически. И не до возрождения «Комитета народной расправы»; пока зубы еще не выпали, их нужно скалить – нигде ни намека на истину. Устройся на мне поудобнее и поскакали; истинная любовь не дает времени на раздумья, во дворе дома, где умирает отец Галины Тусеевой, сидят двое молодых людей: по возрасту они вполне подходят ей в дети, Галина бы очень хотела иметь таких разнополых детей – примитивно разругавшихся и сидевших на скамейке отнюдь не близко друг к другу.

Поссорились они из-за глупости: кто-то на кого-то не так посмотрел и фитиль еще неокрепшего чувства уже второй час заливался жгучей желчью, изолирующей их по одному.

Когда между ними вклинился ничем не скрывавший своего сильного подпития штукатур Федоров, они были бы уже рады помириться, но, положив одну руку на плечо парня, а другую, соответственно, на девушку, Максим Федоров уходить, похоже, не желал.

– Ну что, молодежь, насупились? – спросил он. – Вам самим не смешно, но кого-то вы этим смешите: жизнь-то она такая, сегодня ты на ней, завтра она на тебе… Вот ты, парень, жизнь знаешь?

– Не полностью… – ответил молодой человек.

– А полностью ее никто не знает. Если только Боженька, убить его мало. – Не собираясь ни перед кем лебезить, Максим засмеялся, как простуженная кряква. – Правильно, девочка?

– Правильно… – сказала она.

– Я тебе так посоветую: хочешь быть женщиной – не становись раньше времени мужчиной. Хе-хе… Вчера же на Садовнической набережной у меня случился интересный поворот мысли – меня на нем занесло, но я справился. С чем я справился, я вам не скажу. Потому что не знаю… Но меня тогда не развернуло, имейте в виду – при резком повороте мысли за руль предпочтительней не держаться: не поможет вам это. Единственная надежда, что он сам собой вернется в нужное положение.

Штукатур Федоров еще долго подкармливал их приобретенными за счет водки знаниями. Водка за его счет, знания уже за ее; уйти от него молодые люди не смели: опасались, что за ними пойдет.

Я не потерплю! определения моих бойцовских качеств по однозначно заниженным показателям ярмарочного силомера; бестолково дыша его перегаром, молодые люди украдкой морщили ноздри.

Горим, друзья – понемногу доходим.

– Хорошо мне с вами, молодежь, – сказал Федоров. – У меня сейчас нет ощущения, что я болтаюсь на рее – на рее и не за ногу, хе-хе… Сегодня у меня на ужин завтрашний обед, а завтра мне придется учиться жить без обеда: завтра я буду только завтракать, но с вами мне хорошо. Однако как бы мне ни было хорошо, лучше уже не станет – мне надо идти. Или вы хотите, чтобы я вами еще побеседовал?

Он спрашивает их обоих. В моем кишечнике, молодежь, создана благоприятная атмосфера для роста разной гадости – девушке не до ответа. Выдавив из себя нечто осмысленное, парень оказался потверже.

– Идите уж… – прошептал он.

– Пойду, – тяжело привставая, сказал штукатур Федоров. – Но учтите, что если я все же вернусь, то я вернусь не к вам. Лихом не помянете?

– Не помянем, – пискнула девушка.

– А могли бы, – задумчиво пробормотал Федоров, – могли, а не помянете… Значит, и не могли.

Индейцы называли Гудзон – Shatemuc: рекой, текущей в двух направлениях; помните, молодежь, уважайте смерть… где бы я ни трудился, у меня не было ни одного подчиненного; штукатур Федоров претенциозно кивает головой: прав я, прав, подумал он, а раз я прав, то и правильно, что вторые пол-литра залпом выпил.

Федоров исчезает в глубине затоптанного крысами двора – я бы пожрал на лету все килограммовые градины и расквасил Меркурию морду его же Кадуцеем, ну и я, ну и мошь; проводив Федорова обессиленными взглядами, молодые люди незамедлительно сдвинулись.

Обнялись даже.

Надежда их гроб.

В 1989-м, еще будучи в их нежном возрасте, Антон «Бурлак» Евгленов и Марина Самойлова словно презревшие правила вампиры возвращались в него засветло.

Они занимались любовью… слишком бледно, чтобы обрисовать их поведение: балконная дверь открыта, соседи под ними не выносят тряски, и крики снизу, громкие крики, истерика, хотя что им сейчас крики снизу? что им огни живущего обычную ночь города?

«Бурлак» Евгленов уже не может молчать. Он уже не молчит.

– Бог ты мой, – хрипит Евгленов, – Бог ты мой…

Он не молчит, и ее это пугает: не голос – содержание; Марина Самойлова, касательно риска простудить душу, проходит, как очень трусливая особа; она выросла при Знаменском женском монастыре, Марина пытается его обуздать – не «Бурлака», а его голос, да и не голос: содержание.

– Только не всуе, – просит она, – только не всуе…

Но и сама еле держится, чуть не подхватывает, и вот, вот она уже не может сдерживаться; старается, но не может.

– Господи, – стонет она. – О, Господи!!

Третий долетающий из их квартиры голос принадлежит Синатре: Фрэнк со знанием дела поет «Let ́s forget about tomorrow», и они его почти не слушают, но Фрэнку совершенно все равно слушают его или нет, он давно не здесь.

В могиле его поза изменилась – не проверить… не узнать; «Бурлак» Евгленов и Марина Самойлова пока еще здесь, они по-прежнему вместе: на переднем плане групповой фотографии локализованного на этой планете человечества.

Давнишний сторонник общности жен господин Мартынов здесь один. Он перезрел и задумался: не написать ли мне что-нибудь о своей жизни, а то я живу и ничего не пишу, все пишут, а я не пишу, а написать мне, вероятно, найдется о чем, неспроста же я начинаю жить четвертый десяток: накопилось, скорее всего.

Решив проблему бумаги и чернил, Мартынов сел писать.

Два часа бился, но не сотворил даже двух строчек – из головы на пожелтевший лист он еле-еле выплеснул полторы, да и те не как плод вдохновения, а как божья подачка: получай, Мартынов, и под таким углом свое призвание больше никогда не трактуй – сухого вина лучше выпей.

Выпей, прими, но вина: не водки или фруктового кефира…

Вина он, разумеется, выпьет: с двумя сигаретами на бокал и вспоминая о своих случаях любви с первого взгляда.

С первого взгляда исподлобья.

Написал же Мартынов следующее: «Жизнь у меня неплохая. Ничьей другой я изнутри не знаю и поэтому считаю, что неплохая».

Посмотрев на написанное, он проницательно почувствовал определенную незаконченность. Потер нательным крестом по примолкнувшему сердцу и присовокупил еще пару слов.

Какой-то уровень соблюден, однозначной оценки не поставишь, но в общих чертах достойно; произведение заиграло новыми красками, и оно опекает Мартынова дымовой завесой беспричинной гордости: он его и просто вертит в руках, и перечитывает, и гордость у него не убывает, нарастать, может, и не стремиться, но как была, так и нет.

Нет, но и есть.

Как и слова на том мятом обрывке.

«Жизнь у меня неплохая. Ничьей другой я изнутри не знаю и поэтому считаю, что неплохая.

Зря, наверное».

С фонарем, в белоснежных кальсонах я ловлю первое попавшееся облако, чтобы оно добросило меня до Рязанского проспекта.

Я к амбициозному продавцу-кассиру Эльвире Площевой: у нее было немало мужчин, включая и господина Мартынова, но в сексуальном плане все они ее в чем-то не устраивали – кто-то неплохо начинает, но выдыхается уже в миттельшпиле, кто-то теряется, еще не начиная, кто-то хладнокровно не спешит, но лишь потому что не в состоянии.

Таковы ли они на самом деле, она им не говорила. Диагноз поставили ей еще в яслях – рак души; не фатально, но родители плакали.

Эльвира изучала конфуцианскую классику, безжалостно обходилась со своими мужчинами и как-то в Страстную неделю ей приснился жуткий сон: будто бы она лежит в кровати и к ней без слов и одежды подходит человекоподобное существо с колоссальным членом. Она кричит, визжит, старается встать на ноги; существо этим не утихомирить. Оно наваливается на Эльвиру, одновременно в нее и входя.

Она кричит еще громче; ей больно, страшно, но существо ее из-под себя не выпускает и Эльвира начинает понимать: расплата оно…. за всех тех мужчин, над которыми я издевалась – инфернальная расплата, неумолимая.

Эльвире очень хочется проснуться; она не забыла, что когда жуткий сон достигает совсем уже нестерпимого апогея, он прекращается, но от уверенности, что это именно сон, а не быль, она так же далека, как и от оргазма: наяву оно меня… вероятней всего, наяву….

Оно ее безусловно наяву.

В душе Мартынова сейчас нелетная погода.

Нам не суждено, Елена – не суждено, не суждено: наши дороги расходятся, нам не… нам не… думские бонзы не выдают за него своих дочерей. Он с честью держит удар и ведет пустопорожние словопрения с разбитным попугаем Кондратием.

«Я думаю, как гора»

«На пути к Совету Всех Существ»

«Сильная книга»; не выходящие из моды нимфетки, пересадка одинаково тупых лиц, тяжелая инфекционная обстановка и вызывающие все меньше откликов шахтерские голодовки; один из недооцененных Эльвирой мужчин Михаил «Вальмон» Кульчицкий уезжает за город.

Разгар зимы, собачий холод, на его даче, как он помнит, никаких дров, но Кульчицкий в пути; после разговора с отдельно живущей матерью Михаил Кульчицкий крайне нуждался в том, чтобы куда-нибудь исчезнуть – Маргарита Алеексеевна запиралась на немыслимое количество засовов и цепочек и «Вальмон» устал терпеть всю эту тупость; он попытался ей объяснить, что даже Ван Гог добровольно ложился в психиатрическую лечебницу.

– Ко всему тому, – сказал он, – что меня сводит с ума вечно неудовлетворенная сука, так и с твоей стороны, матушка, никакого продыха. Случись с тобой инфаркт или припадок, я же не смогу тебе помочь: пока я буду ломать дверь, ты же и окочуришься. Ну, зачем тебе столько засовов?

 

– Как это зачем? – удивлялась его мать. – Неужели ты думаешь, что здесь не найдется охотников подобрать ключи и воспользоваться моим телом?

– Твоим телом? Да кому оно нужно…

– Не тебе о нем судить! – вскричала она.

– Но оно же древнее, – сказал «Вальмон».

– Ну и что с того? Какой же ты, Миша, несовременный. У нас сейчас такие вещи творятся…

В поджелудочной железе словно бы что-то поет. Лучше бы помолчало. Михаил Кульчицкий несомненно окажется в той половине мужского населения России, которое не доживает до шестидесяти.

Он уехал: от матери, из города, не помогая расти своим крыльям, на платформе «Взлетная» Михаил познакомился с забитым аборигеном этих мест Степаном Маковым – в его деревни уже никто не играл на гармони, но Маков играл, и к нему агрессивно привязалось несколько представителей местного люмпенизирующего братства:

Мы, Маков, сказал ему учтивый психопат Ефим «Медовый» Паренченко, ни на чем не играем, но если ты все же взялся, то должен играть хорошо. Каждый вечер теперь будешь репетировать: под нашим объективным присмотром и до кровавых мозолей.

Степана Макова не тянет вечерами заходить к себе домой. Он пошел вместе с Кульчицким; у Макова болят волосяные луковицы, улыбку Степана никак нельзя назвать признаком успеха, на даче у «Вальмона» январь.

На улице потепление, в его одноэтажной хибаре ничуть; Кульчицкий ходит со Степаном Маковым вокруг своей собственности, Михаил погружен в вязкую топь раздумий о безусловной готовности его жизни быть задним числом включенной в древнерусскую повесть «Горе-Злосчастие»; Маков шагает рядом с ним и внезапно замечает что-то неладное.

– Смотри, Михаил, – сказал он, – из твоей трубы дым идти перестал.

«Вальмон» Кульчицкий лишь мимолетно нахмурил лицо.

– Понятное дело, перестал, – сказал «Вальмон», – мы же с тобой оба снаружи, а чтобы из моей трубы шел дым, кто-нибудь из нас обязан быть внутри. И вообще, это не дым, а пар.

– А в чем разница? – спросил Маков.

– Дым, – ответил Кульчицкий, – происходит из дров. Пар из человеческих организмов. А у меня на даче, как тебе известно, никаких дров и в помине нет: недаром же мы на улице греемся.

С Маковым он говорит вслух – когда Михаил Кульчицкий говорит про себя, его не слышат даже гномы-буддодавы. Однако, разговаривая в эту минуту про себя, «Вальмон» обращается не к себе, он однозначно хочет кому-то помочь: предохранить от ошибочных эмоций.

Ничего не занося в зимний дневник, Михаил говорит про себя: «Если вы увидите, как из деревенской трубы идет дым, не спешите завидовать хозяину внешне уютного дома.

Вполне вероятно, что это не дым, а пар.

Густой пар, клубящийся из его замерзающего тела».

Бэби, довольно. Пускай подневольно, но я прихожу каждый раз. Когда ты согласна из нас сделать хоть что-то живое: в Москве «Вальмон» был уже ранним утром.

Он притворялся перед малознакомой женщиной небеспечным дебилом: «я и правда, Татьяна, лживо настаивал он, не знаю, где метро. С тобой я знаком всего час, но тебя я уже знаю, а где метро нет: доведи меня до любого, лишь бы тебе по пути» – Михаил Кульчицкий рассчитывал придумать нечто такое, что бы его от нее не отбросило. Не позволило бы ей уехать, не оставшись.

Но не придумал: старался, очень старался, но архаичная страсть ему ничего не подсказала.

– Вот и метро, – показав ему пальцем на большую красную «М», сказала она. – «Каширская», кажется.

– Я, Таня, – сказал Кульчицкий, – сейчас никуда не спешу и мы с тобой, как Митра с быком на плечах…

– До метро, как ты и просил, я тебя довела. Я подозреваю, что ты нашел бы его и сам, ну да ладно. Тебе туда, мне сюда.

– Хмм… ээ-х… спасибо тебе, – проворчал «Вальмон». – Хотя бы за то, что не потеряла.

– Пожалуйста, – сказала она.

– Спасибо, спасибо…

Она уходит, скрывается из вида, ей к лицу сверкающие перстнями бойфренды; Михаил Кульчицкий смотрит на то, как она удаляется и отчаянно страдает от душевной боли.

И тут озарение. Какой-то выход, похоже, есть: я… да…. упаду, подумал он, на каменные ступени и буду кричать, словно бы сильно ударился. Она и вернется: Татьяна же не железная, не сумеет же она исчезнуть, не ответив вымученным вниманием на мои истеричные крики. Не сумеет! не потянет! она же не железная! – «Вальмон» Кульчицкий падает и кричит.

Татьяна даже не оборачивается.

На руки и ноги «Вальмона» уже преднамеренно наступает спешащий народ: они вынуждают Кульчицкого кричать по-настоящему: гады, гниды, чуханы! остерегавшаяся делать резкие движения Татьяна Седонова, все же обернувшись на его дикие вопли, входит в вагон, удивленно думая: вот же шустрый, со столькими людьми уже успел договориться… Но я-то не такая.

Татьяна другая. Полусонная и окультурившаяся. Не единственная женщина на юге Москвы: поднявшись с холодных ступеней, Михаил поднялся из метро и увидел интересную шатенку с хорошей фигурой и практическим отсутствием шеи.

Барышня нарочито часто смотрела на часы: «поступающий так человек, как правило, никуда не спешит, ты… домашняя хозяйка… еще не моя, лотос с шипами»; вместе с Кульчицким вышел из метро узкоплечий молодой парень.

Встав неподалеку от них, он закурил папиросу и предстал неабстрактной помехой для тихого разговора. Но если Михаилу Кульцицкому это и мешает, то ему самому, может быть, впоследствии и поможет.

Пусть учится.

– Я вижу, девушка, – сказал Михаил «Вальмон» Кульчицкий, – вы сегодня без сопровождения…

– До свидания, – сказала она.

– Что, простите?

– Не злитесь, но у меня для вас не одной свободной минуты. Свободных минут у меня немало, но для вас ни одной.

Она от него отвернулась, и у Михаила нет оснований любоваться собой; молодой парень гадливо усмехается, определенно пребывая в уединенной радости, что Кульчицкий нарвался на исключение.

Правда, сколько же их было этих исключений…

У «Вальмона» – не у его старшего брата. Утверждавшего, что «все религии не больше, не меньше, как от сексуальной неудовлетворенности».

Георгий Кульчицкий превосходил «Вальмона» во всем. В распределенном между ними не поровну здоровье, заинтересованности со стороны доступных женщин, в любых проявлениях силы; «Вальмон» не находил в себе отдушины от повсеместно обступившей его несправедливости и не читал сочинения Аквината «О вечности мира против ворчунов»; выжидательно смотря на стучавшую в стекло ворону, молодящийся отец Михаила, по разным причинам обладавший подвижными глазами, тяжелым лбом и землистым цветом лица, пытался объяснить «Вальмону» глубинное, основополагающее значение все больше угнетавшего его факта.

Того факта, что он родился.

– Ты, – говорил Валерий Павлович, – не должен переживать из-за своей, лишь кажущейся тебе неполноценности: ты, Мишенька, дитя любви, ты плоть ее и кровь, ты…

Пока отец подбирал слова, он, по-видимому, предполагал, что Михаилу будет достаточно и этого.

Но «Вальмона» Кульчицкого доводы отца не впечатлили.

– Дитя любви… – недовольно пробормотал он.

– Да, сын, истинно так, – кивнул Валерий Павлович.

– Любовь, дитя, – проворчал Михаил Кульчицкий, – лабиринтодонты, великие системы Басилида и Маркиона, изображение Троицы, как трех зайцев со сцепленными и образующими треугольник ушами, вуджуд и махийа, существование и сущность, начинающей порноактрисе обещают, что ее дублершей будет сама Мишель Пфайфер… А мой брат что, не дитя любви?

– Но ты дитя последней любви! – закричал его отец. – После того, как я помог твоей маме тебе сделать, мы с ней уже никогда не занимались…

– Чем? – спросил «Вальмон».

Стремительно забывая о проблемах характерного для него сына, Валерий Павлович Кульчицкий принялся вспоминать о своих.

– Чем, папа? – устав ждать ответа, поторопил его Михаил.

– Да почти ничем… – удрученно сказал отец.

«Оставьте всю эту жизнь и презрите все временное». Так говорил апостол Андрей, и когда-нибудь они прислушаются к его словам и осознают двойственность любой истины.

Не заметив ни намека на ее существование, они станут верными своей удавке.

Ты не сорвала мой флаг – сломала сам флагшток; we can work it out, забудь о сказанном, прощай навеки, привидения из этого зеркала еще не выходили, хватающее за душу кишение подрастающих невест, тревожа, разжигает чувственность: неугомонный демонолог Тэцу Кавасима делает себе сэппуку уже сейчас.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29 
Рейтинг@Mail.ru