bannerbannerbanner
Баталист

Артуро Перес-Реверте
Баталист

Она говорила и смеялась, глядя на него сквозь прозрачную рюмку с вином; это было в Венеции, в последнюю ночь того первого года, когда они были вместе. Она очень просила вернуться туда, где в детстве несколько раз встречала Новый год, – на выставку сюрреалистов в Грасси. Я хочу, чтобы ты повез меня в лучший отель этого города-призрака, умоляла она, и ночи напролет гулял со мной по его пустынным улицам, потому что лишь зимой их можно застать такими безлюдными: в такой холод даже бродяги замерзают на скамейках, туристы сидят в отелях и пансионах, и только гондолы тихо качаются на темной воде каналов; улица Убийц кажется еще более узкой и темной, а четыре высеченные из камня фигуры на Пьяцетта жмутся друг к другу, словно скрывая тайну, неведомую тому, кто на них смотрит. В юности, надев шапку и замотавшись шерстяным шарфом, я бродила по улицам, слушая эхо своих шагов, а кошки испуганно смотрели на меня из темных ниш и арок. Я так давно не была в этом городе, и сейчас хочу вернуться туда вновь. На сей раз я мечтаю побывать там с тобой, Фольк. Хочу, чтобы ты помог мне отыскать тень той девочки, а потом, когда мы вернемся в отель, взял бы иголку и нитку и пришил ее к моим ногам, тихо, терпеливо, пока мы с тобой будем заниматься любовью в спальне с открытым окном, и от холодного воздуха у тебя по спине побегут мурашки, и мои ногти вонзятся в нее так глубоко, что потечет кровь, и тогда я забуду о тебе, о Венеции и обо всем, что происходило со мной раньше и что ждет меня впереди.

Сейчас Фольк вспомнил те слова и саму Ольвидо на узких, засыпанных снегом улицах; вспомнил скользкие тротуары, гондолы под белым покрывалом и шепот зеленовато-серой воды, промозглый холод и слякоть, японских туристов, забившихся в кафе, вестибюль отеля, старинные лестницы, устланные коврами, огромные люстры в гостиной, где высилась огромная и нелепая рождественская елка, а директор и старые консьержи, которые выходили поздороваться с Ольвидо, называли ее синьорина Феррара, как десять или пятнадцать лет назад; вспомнил завтраки в номере с видом на остров Сан-Джорджио, Таможню и Главный канал, окутанный туманом. В ночь Сан-Сильвестре они нарядились к ужину, но ресторан был до отказа набит горластыми американцами и мафиозного вида славянами с их блондинками, поэтому они снова надели пальто и побрели по белым обледенелым улицам к маленькой траттории на пристани Саттере. И там – он в смокинге, она в жемчужном ожерелье и в черном воздушном платье, которое словно парило в воздухе вокруг ее тела – поужинали спагетти, пиццей и белым вином, а потом дошли до Таможни, где ровно в полночь целовались, дрожа от холода, а в небе над Джудеккой тем временем расцветал целый замок разноцветных огней фейерверка, а потом они, взявшись за руки, не спеша брели по темным пустым улицам в отель. С той поры Венеция всегда была связана для Фолька с той главной ночью: огоньки, размытые туманом, белые хлопья, падавшие на каналы, языки волн, лизавшие белые каменные ступени и омывавшие каменные набережные, гондола, проплывшая под мостом с двумя неподвижно сидящими засыпанными снегом пассажирами и тихо напевающим гондольером. А еще – капли воды на лице Ольвидо и ее левая рука, скользящая по перилам лестницы, ведущей в комнату, скрип деревянного пола, ковер, в котором застрял ее каблук, огромное зеркало справа – проходя мимо, она украдкой взглянула на свое отражение, – гравюры на стенах в коридоре, мягкий желтоватый свет, проникающий в окно, когда, стоя возле широченной кровати в их номере и едва успев снять мокрое пальто, он медленно задрал подол ее платья до самых бедер, а она в полумраке смотрела ему в глаза пристально и невозмутимо; в сумраке он почти не различал ее лица, но она казалась ему прекрасной, как сон. И в этот миг Фольк ощутил радость – спокойную и одновременно будоражащую радость оттого, что он до сих пор жив, что его не убили, хотя много раз могли; и тогда бы он не оказался в ту ночь в гостиничном номере и не прикасался бы к бедрам Ольвидо, и никогда бы не увидел, как она медленно шагнула назад, затем легла на кровать, на безупречно гладкое покрывало, продолжая пристально смотреть на него сквозь упавшую на глаза челку, мокрую от снега и дождя, не поднял бы ей не спеша юбку до самой талии и не обнажил бы ее ноги… Она смотрела на него со странной смесью покорности и вызывающего бесстыдства, а он, все еще безупречно одетый, встал пред ней на колени и приник губами, онемевшими от зимнего холода, к темной ложбинке между этими длинными безупречно стройными бедрами, к горячему, непередаваемо нежному, сладчайшему, влажному при соприкосновении с его губами и языком, неповторимо притягательному телу любимой женщины.

Фольк вздрогнул, проведя пальцами по шершавым холодным краям трещины, пересекающей стену. Сырое мясо, вспомнил он неожиданно, следы зверя на песке. Ужас подстерегает каждую секунду, требуя своей десятины, готовый обезглавить Эвклида косой хаоса. Бабочки, порхающие в любой – горячей или мирной – точке земли. Каждый миг – переплетение возможного с невозможным, трещины, заложенные с самой первой минуты при температуре три миллиарда градусов по Кельвину где-то между четырнадцатью секундами и тремя минутами после Большого взрыва, исходная точка целой серии случайностей, необходимых, чтобы породить и уничтожить человеческие существа. Пьяные боги, играющие в шахматы, карточные игры олимпийцев, блуждающий метеорит диаметром всего каких-то десять километров, который, столкнувшись с Землей и уничтожив всех животных, весивших более двадцати пяти килограммов, открыл дорогу маленьким и робким в ту пору млекопитающим, а они шестьдесят пять миллионов лет спустя превратятся в хомо сапиенс, хомо луденс[5], человека-насильника.

Все та же Троя – в каждой фотографии, в каждой Венеции. Благоговеть перед деревянным конем с набитым бронзой брюхом, аплодировать всей улицей, встречая флорентийских мастеров и с тем же воодушевлением сжигать их произведения на кострах Савонаролы. Итогом века, а может быть тридцати минувших веков, стала та ночь, когда Ольвидо стояла на пирсе возле Таможни, глядя на толпу, собравшуюся на другой стороне канала, возле Сан-Марко, на взмывающие к небу петарды и ракеты, слыша радостные вопли тех, кто приветствовал наступление нового года, не ведая, что принесет с собой этот год. Варваров больше нет, пробормотала она, вздрогнув. Они у нас внутри. Или же мы сами оказались где-то снаружи. Знаешь, почему мы с тобой в эту ночь вместе? Потому что ты знаешь, что ожерелье, которое я надела в эту ночь, сделано из настоящего жемчуга. Тебе не обязательно тщательно его изучать, достаточно знать меня. Понимаешь?… Этот мир пугает меня, Фольк. Он пугает меня, потому что кажется мне скучным. Мне противно, что каждый глупец провозглашает себя частицей человечества, а каждый слюнтяй прикрывается идеями справедливости, что художники заискивающе улыбаются или плюют (что в сущности одно и то же) прямо в физиономию критикам, которые их порождают. Когда родители меня крестили, они, как ни старались, все же промахнулись с именем. Чтобы выжить в наше время в пещере циклопа, надо, чтобы родители назвали тебя Никто. Да, именно так. Думаю, скоро мне понадобится еще одна хорошая доза. Доза твоих бодрящих гигиенических войн.

В конце концов Фольк решил оставить трещину в покое. Так или иначе, она тоже была частью картины, равно как и все остальное. Как Венеция, как то ожерелье Ольвидо, как он сам. Как Иво Маркович, который в это мгновение неслышно возник, заслонив свет, в проеме входной двери.

9

– Значит, я тоже где-то на вашей картине? Он стоял перед фреской, и дым торчавшей изо рта сигареты затуманивал глаза за стеклами очков. Он был чисто выбрит, в свежей рубашке с закатанными по локоть рукавами. Фольк проследил направление его взгляда. Он рассматривал участок, едва тронутый кистью, – угольный набросок и несколько пятнышек краски на белоснежной поверхности стены: распростертые на земле силуэты мертвецов, ограбленных мародерами, которые набрасывались на трупы, как стаи воронов. Собака обнюхивала человеческие останки, свисавшие с веток деревьев тела казненных.

– Конечно, – ответил Фольк – Вы один из ее героев. Думаю, дело именно в этом… Точнее, знаю точно. С тех пор, как вы появились здесь впервые, я в этом уверен.

– А в чем же ваша ответственность?

– Не понимаю.

– Вы ведь отвечаете за то, что приходит. Фольк отложил кисть, которой работал все это время – акриловая краска высохла и ворс затвердел, заметил он с неудовольствием, – подошел к фреске, возле которой, скрестив руки на груди, стоял Маркович, и вместе с ним принялся рассматривать отдельные фрагменты сюжета. «Рисунок по грунтовке достаточно убедителен», – подумал он. Выдающимся живописцем он себя не считал, но его утешала надежда, что рисовальщик он все же неплохой. Казалось, нанесенные на фунт отдельные яркие мазки передавали потаенную суть войны Отчаяние и одиночество – таков мир мертвых. Все мертвецы, которых он фотографировал на протяжении жизни, выглядели одинокими. Ни одно одиночество не могло сравниться с этим, полным и окончательным. Он его знал. «Рисунок или цвет – в данном случае это не так уж важно, быть может, набросок на белой грунтовке придает композиции даже большую выразительность», – подумал он. А передача сокровенного – суть работы, которую он выполнял в башне. Никто не рассказывал того, о чем пытался рассказать Фольк.

– Я не уверен, что ответственность – подходящее слово. Я всегда старался быть человеком, который только наблюдает. Безразличным третьим лицом.

Не отрывая глаз от картины, Маркович покачал головой:

– По-моему, вы ошибаетесь. Невозможно остаться в стороне. Вы тоже присутствуете на картине… И вы не просто ее часть, вы – активное действующее лицо, главный персонаж Причина происходящего.

 

– Необычное замечание.

– Почему необычное?

Фольк не ответил. Он рассеянно припоминал, что еще рассказывал его друг ученый, когда они разговаривали о хаосе и его законах. Основное положение квантовой механики: человек формирует реальность во время наблюдения. До начала наблюдения имеется лишь совокупность возможностей. А затем одна из возможностей воплощается, реальность становится оформленной и происходит действие. Таким образом, существует изначальная неопределенность, по отношению к которой человек выступает скорее свидетелем, нежели участником. Или, чтобы точнее, и тем и другим одновременно: и жертвой, и палачом.

Они молчали, стоя плечом к плечу и задумчиво рассматривая фреску. Затем Маркович, вынув сигарету изо рта, нагнулся, чтобы лучше разглядеть две фигуры на первом плане в нижней части фрески – двух воинов, которые, слившись в смертельном объятии, закалывают друг друга.

– Я слышал, некоторые фотографы платят деньги за то, чтобы людей убивали перед объективами их камер. Это правда?

Фольк медленно покачал головой:

– Нет, неправда. Во всяком случае, в моей работе такого не случалось. – Он еще раз качнул головой. – Ни разу.

Маркович повернулся и с любопытством посмотрел на него. Он не спеша глубоко затянулся и погасил сигарету в пустой банке из-под горчицы, стоявшей на столе среди кистей и тюбиков с краской. «The Eye of War» лежал там же. Он рассеянно перелистал несколько страниц и остановился на одной.

– Хорошая фотография, – сказал он. – Еще одна премия?

Фольк подошел к столу. Ливан, местность неподалеку от Дарайи. Черно-белая пленка 400 единиц, выдержка У125, объектив 50 мм. На заднем плане – заснеженная горная вершина, едва различимая в тумане, впереди – трое друзских повстанцев за миг до того, как их казнят шестеро фалангистов-христиан, которые, стоя на коленях метрах в шести от жертв, целятся в них из ружей. У друзов завязаны глаза, двоих уже настигла пуля, облачко выстрелов вспарывает одежду – один друз согнулся пополам и вот-вот рухнет ничком, другой вскинул руки вверх и падает назад, за спиной – пустота, небытие. Третий стоит к фотографу ближе всего, ему лет сорок пять, смуглый, стриженые волосы, трехдневная щетина, он стоит прямо и неподвижно, мужественно ожидая выстрела, лицо открыто, глаза завязаны черным платком, раненая рука замотана грязным бинтом, подвязана к шее и прижата к груди. Он так спокоен и исполнен достоинства, что целящиеся в него палачи – двое молоденьких маронитов – как будто не решаются его убить, нажав на курок автомата «галил». Друза с забинтованной рукой застрелили через секунду после того, как Фольк успел его сфотографировать – он нажал на затвор, когда раздались первые выстрелы, и был уверен, что все упадут разом. Фольк поднес камеру к груди, когда его товарищи уже лежали на земле; но он не успел снять, как падает друз – под рукой была «Лейка» без мотора, с ручной перемоткой, и в этот момент он как раз перематывал пленку, чтобы сделать еще один снимок Так что на следующей фотографии человек уже лежал на земле лицом вверх, чуть приподняв забинтованную руку, вокруг которой вился дымок выстрелов, а также пыль, поднятая в воздух упавшим телом. На третьей фотографии начальник палачей стоит возле трупов, он уже сделал контрольный выстрел в первого друза и собирается выстрелить во второго.

– Удивительно, – произнес Маркович, указывая пальцем на фотографию. – Умереть с достоинством. Но ведь не все так умеют, правда? На самом деле такое под силу немногим. Обычно плачут, умоляют, ползают на коленях… Та самая низость, о которой мы говорили в прошлый раз. Лишь бы выжить.

В агентстве, куда Фольк выслал непроявлен-ную пленку, выбрали для публикации именно этот снимок, на котором друз стоит прямо: воплощенное человеческое достоинство перед лицом смерти, явная нерешительность палачей и драматизм распростертых тел на втором плане. В свое время снимок занял разворот одного итальянского журнала – «Умирать мужественно», таково было его название – и в тот же год получил премию в двадцать тысяч долларов от «Интернэшнл Пресс Фото». В книге, лежавшей сейчас перед Марковичем, эта фотография соседствовала с другой, которую Фольк сделал в Сомали пятнадцать лет спустя: член добровольного отряда Фарах Аидид убивает воришку на рынке в Могадишо. Две непохожие сцены с совершенно разной композицией. Фольк долго сомневался, прежде чем поместить их в альбоме рядом; однако в конце концов понял: именно вместе они особенно выразительны. Ливанский снимок – черно-белый, спокойный, гармоничный, несмотря на ужас происходящего, четко выдержанные планы, отлично выстроенная композиция: точка отсчета – горная вершина, едва различимая среди густого тумана, диагонали, ведущие издалека и сходящиеся в одной точке, где находятся палачи и двое упавших друзов, которые кажутся группой статистов или фоновым пейзажем для главной сцены: стволы винтовок на первом плане, две смертельные параллели, сходящиеся на груди стоящего друза, в точности на его сердце, которое он закрывает раненой подвязанной бинтом рукой; почти идеальная гармония линий, объемов и теней, чей центр – рука и сердце, которое вот-вот должно остановиться. Снимок из Могадишо был полной противоположностью: цветная пленка, лишенное объема, почти плоское изображение, на заднем плане – бурая стена из необожженного кирпича, на которую падают тени зевак, оставшихся за кадром, в центре сцены – сомалийский солдат в шортах, из-за которых он похож на подростка, вскинутая рука сжимает «АК-47», ствол направлен в голову человека, лежащего на земле лицом вверх. Мускулы и сухожилия худой черной руки едва выдерживают отдачу выстрелившего автомата, пули разрывают лицо лежащего на земле человека, в последний миг судорожно вскинувшего колени и руки; он еще жив, вокруг его головы вьется пыль, лица нет – только красные пятна разорванной плоти, – чистейший action painting[6], как позже сказала все еще бледная Ольвидо, – и две пустые гильзы, только что выпавшие из патронника, пойманные объективом в момент падения и так и застывшие в воздухе – золотистые, сверкающие на солнце. На снимке не было ничего лишнего – ни объема, ни фона, ни дальних планов, только эта бурая стена и тени, безымянные свидетели, и замкнутый равносторонний треугольник, геометрически абсолютно правильный – тот самый символический треугольник, который в школьных учебниках Фолька обозначал Бога: стоящий человек, распростертая на земле жертва и автомат, словно продолжение руки – а также воли и разума, которые руководят этой рукой. Чего только ни делают жертвы – плачут, умоляют, ползают на коленях, сказал Маркович.

«Лишь бы выжить. Только не те трое друзей с первой фотографии», – подумал Фольк; они позволили себя убить, так и не разжав губ и не потеряв достоинства; скорее речь идет о сомалийце на второй фотографии, который бросился в ноги палачу, моля о пощаде, а тот бил его ногами кудоволь-ствию ребятишек, наблюдавших сцену, – их тени застыли на бурой стене; там, на коленях у ног солдата, он сперва получил удар прикладом, опрокинувший его навзничь, а затем, вскинув вверх руки, чтобы прикрыть лицо, неистово завопил, увидев наведенное прямо ему в лицо дуло автомата, и наконец все его тело подбросило и свело судорогой – в тот миг, когда его пронзили пули. На этот раз Фольк вооружился камерой с автоматической перемоткой – щелк, щелк, щелк, щелк, щелк, щелк, щелк, щелк – восемь раз, полная серия, скорость затвора 100, при диафрагме 8. Пятый снимок оказался лучшим; умирающий, чье лицо едва различимо среди вздыбленных красных лохмотьев, судорожно вскидывает руки и ноги. Затем, уставившись на фотографа – Фольк подкрался почти вплотную, пока Ольвидо шептала: не двигайся, прошу тебя, замри и не шевелись, – сомалийский солдат сделал бравый жест – сжал автомат обеими руками и поставил ногу на грудь убитого, словно охотник, который позирует перед камерой, демонстрируя добычу.

– Meik mi uan foto[7], – попросил солдат. – Вот, я улыбнулся. И Фольк вновь поднимает камеру, делая вид, что фотографирует, но не нажимает на затвор. Подобный снимок он уже сделал в Тессенее, Эритрея: два повстанца из «Фронта освобождения оромо» позируют с винтовками в руках, нога одного на шее убитого эфиопского солдата. Не имело смысла публиковать одинаковые фотографии: вышел бы нелепый автоплагиат. Что же касается «Meik mi uan foto», лучшее определение этому эпизоду дала Ольвидо в ту же ночь в Могадишо, пока они сидели в темноте возле окна, в отеле. Обожаю Африку, сказала Ольвидо, она как пробная дорога будущего. Африка круче всех дадаистских сумасбродств. Как мультсериал по телевизору, где безумствуют персонажи, вооруженные мачете, винтовками и гранатами.

– Лишь бы выжить, – повторил Маркович. Не желая прерывать воспоминания, Фольк поморщился.

– Большинству из них мольбы не помогают, – пробормотал он. – Даже унижение перед палачом ничего не гарантирует.

Маркович перелистывал страницы. Наконец он закрыл альбом.

– Но они все равно пытаются спасти жизнь, – сказал он. – Почти все. И некоторым это удается.

Он задумчиво разглядывал обложку. Черно-белая фотография, асфальт на дороге, ведущей в Сайгон: мертвая женщина обнимает мертвого младенца. Чуть в отдалении муж держит за руку другого ребенка. Оба тоже убиты. Все до одного мертвы. Посреди дороги – конусообразная соломенная шляпа, прикрывающая кровавую лужу.

Эту фотографию Фольк не любил, однако издателям в свое время она показалась подходящей для обложки.

– Когда меня освободили, – продолжал Маркович, – я вместе с другими ехал на грузовике… Мы почти не разговаривали. Даже не смотрели друг на друга. Нам было стыдно. Понимаете, все мы знали друг про друга такое, что хотелось бы поскорее забыть.

Он все еще стоял возле стола с лежащим на нем альбомом и молчал. Фольк подошел к бутылке с коньяком и вопросительно показал на нее пальцем. Не поворачивая головы, Маркович ответил:

– Нет, спасибо. – Фольк плеснул себе коньяку, сделал глоток и поставил стакан на альбом. Маркович поднял глаза. – Там был один молодой смазливый парнишка. Лет семнадцати-восемнадцати. Босниец. И вот этот парнишка понравился одному надсмотрщику, сербу.

Он задумчиво усмехнулся. Если бы не выражение глаз, можно было бы подумать, что это приятное воспоминание.

– Когда по ночам надсмотрщик уводил его к себе, – продолжал он, – парнишка всегда что-нибудь с собой приносил. Шоколадку, банку сгущенного молока, сигареты… И все отдавал нам. Иногда он доставал даже лекарства для больных… Но его все презирали. Понимаете? Однако от гостинцев не отказывались. Хватали с жадностью, честное слово. Всё, до последней сигареты.

Заглянувший в окошко солнечный луч осветил лицо Марковича, и зрачки яснее обозначились сквозь стекла очков. Кривоватая улыбка исчезла с губ, словно солнечный луч ее стер: глаза приняли обычное суровое выражение, как будто улыбки не было вовсе. Фольку пришло в голову, что в другое время он бы двигался осторожно, медленно поднимая камеру, стараясь не спугнуть добычу, поймать этот неуловимый взгляд. Подобное выражение глаз предполагало некую особенную судьбу. Ольвидо называла его «взгляд со ста шагов». Есть люди, говорила она, которые делают на сто шагов больше, чем остальные, и никогда не возвращаются. Потом они входят в бары, в рестораны и автобусы, и почти никто их не замечает. Невероятно, правда? По сути дела, судьба написана на лице у каждого, как история болезни. С некоторыми так и происходит. Посмотри повнимательнее. Судьба у него на лице. Но не всем удается прочесть ее. Люди встречают такие лица и не замечают ничего особенного. Наверное потому, что в наше время никто не смотрит по-настоящему. Прямо в глаза.

– Как-то ночью, – продолжал Маркович, – несколько наших ребят изнасиловали того парнишку боснийца. Раз даешь своему сербу, приговаривали они, давай и нам. Они сунули ему в рот кляп, чтобы он не кричал. Никто из нас не вступился.

Наступила долгая тишина. Фольк рассматривал фреску: ребенок сидит на песке и смотрит на лежащую женщину, на ее обнаженные окровавленные бедра. Беженцы из объятого пламенем города, идущие толпой под надзором вооруженных воинов, их не замечают. Крошечный сюжет, каких на войне бессчетное множество.

 

– На следующий день парень повесился. Мы нашли его за бараком.

Маркович смотрел на Фолька, словно ожидая от него какой-то реакции. Но тот ничего не сказал. Только покачал головой, не отрывая глаз от нарисованных на стене изнасилованной женщины и ребенка. Маркович проследил за направлением его взгляда.

– Вам хоть раз удалось что-нибудь предотвратить, сеньор Фольк? Избиение, смерть? Случалось так, что вы могли вмешаться и вмешались? – Он выждал некоторое время. – Или хотя бы пытались?

– Было дело.

– Сколько раз?

– Я не считал.

На губах Марковича мелькнула язвительная улыбка.

– Отлично. По крайней мере, теперь я знаю, что вам хотя бы раз это пришло в голову.

Казалось, он разочарован. Фольк ничего не отвечал, задумчиво разглядывая фреску. Два силуэта, едва тронутые кистью, позади следящего за беженцами солдата, на первом плане. Рыцарь в средневековых доспехах с современным автоматом в руках, безымянный призрак с надвинутым на лицо забралом целится в человека – едва набросанные очертания головы и плеч. Нечто в выражении лица жертвы казалось Фольку недостаточно убедительным. Его убьют мгновением позже, и он, Фольк, это знает. Знает это и палач. Сложнее всего оказалось передать чувства жертвы. Черты его лица, прорисованные коричневым марсом и прусской лазурью, подчеркивающими угловатость и худобу, искажал страх; однако лицо было развернуто не к палачу, а к зрителю – к художнику, или любому человеку, ставшему свидетелем сцены. Именно это смущало Фолька. На лице человека, готового вот-вот умереть, отражается не страх. Если он смотрит не на палача, а на свидетеля, в объектив камеры, заменяющей кисти художника, в воображаемый глаз, который с таким бесстыдством намеревается запечатлеть его смерть, лицо приговоренного выражает не страх, а негодование. Негодующее изумление – вот правильное определение. Как он не догадывался раньше? Человек в пижаме, его только что выволокли из дома, растрепанные волосы, заспанное лицо – и устремленные на него ленивые, трусливые, злорадствующие или сочувствующие глаза соседей. Это в точности тот человек, которого Фольк сфотографировал на шоссе Корниче в Бейруте: его толкали прикладом винтовки – босого, в смешной пижаме в красный и белый ромбик – к тому месту, где на земле уже лежали четверо убитых жильцов его дома. Человек в пижаме знал, что его ждет, он шел растерянный, кожа пепельно-желтого цвета, но страх сменился изумлением и ненавистью, когда позади своих убийц он заметил камеру Фолька, которому неделю назад исполнилось всего двадцать пять. Фольк нажал на затвор как раз в этот миг, и ему удалось поймать яростный взгляд застигнутого врасплох человека, который внезапно понял, что кто-то его фотографирует за секунду до смерти в таком нелепом унизительном виде. Фотография была сделана как раз вовремя: когда Фольк повторно нажал на затвор, в тело человека уже вонзились пули, и он лежал поверх других трупов. Можно было бы сделать еще одну фотографию, но Фольк не захотел. Когда один из палачей приблизился к трупу и наклонился над ним, он поменял диафрагму с 8 на 5,6 и приготовился сделать последний снимок, но тут в окошечко видоискателя он заметил, что человек достал из кармана плоскогубцы, чтобы выдернуть мертвецу золотые зубы, его затошнило и он не сумел навести резкость. Он повесил камеру на грудь, неторопливо направился к стоявшему в отдалении такси с надписью «Ргевв-Запап» на лобовом стекле и под насмешливым взглядом шофера-ливанца, которому он платил два доллара комиссионных за каждый удачный снимок, выблевал весь завтрак, съеденный утром в отеле «Коммодор».

– Безупречный равнодушный свидетель, – произнес Маркович. – Так вы сказали?… Вот бы не подумал, увидев вашу фреску. В тот день, когда я встретил вас возле кювета у шоссе к Боро-во-Населье, вы тоже мне таким не показались…

По крайней мере до тех пор, пока не взяли камеру и не сфотографировали убитую женщину.

Фольк не ответил. Он подошел к стене, и, склонившись над нарисованными фигурами, разглядывал их вблизи. Все настолько очевидно, как он не понимал этого раньше? Он схватил зеленую кухонную тряпку и бережно провел ею по лицу человека, которому предстояло умереть, слегка смазав его черты, особенно рот, так что проступили неровности и шероховатость шпаклевки. Затем смахнул щеткой остатки снятой краски, вернулся к столу, пошарил среди сухих кистей, расставленных в пустых консервных банках и жестянках из-под кофе, и достал круглую кисть № 4. Затылком он чувствовал взгляд Марковича Ни разу еще Фольк не работал в присутствии посторонних, но в тот миг ему было безразлично.

– Как странно, – пробормотал Маркович, – многие считают искусство чем-то изысканным, тонким. Я и сам так думал.

Трудно сказать, что он имел в виду, трагичные сюжеты фрески или кухонную тряпку, – Фольк над этим не задумывался. Он открыл две герметично закупоренные стеклянные банки, где хранил смешанную краску – наиболее ходовые тона он готовил впрок, чтобы не терять время на поиски необходимых оттенков – и сделал пробный мазок на подносе, который использовал вместо палитры. Содержимое обеих банок сохраняло необходимую консистенцию. Он сполоснул кисть, вытер тряпкой, облизнул кончик, выложил немного краски из баночек на поднос и вернулся к фреске. Маркович подошел вслед за ним. Он взял плоскую полуторадюймовую английскую кисть и с интересом повертел ее в руках.

– Это натуральный волос? Белка, куница или что-то в этом роде?

– Искусственная щетина, – ответил Фольк. – Поверхность стены слишком шершавая, и натуральные кисти быстро изнашиваются. Синтетика долговечнее и дешевле. – Некоторое время он пристально рассматривал фигуру, нарисованную неделю назад – глаза, овал лица, жесткие растрепанные волосы – вблизи беспорядочная мешанина наложенных один на другой мазков, – затем смешал немного краски телесного цвета с желтой неаполитанской, с лазурью и кармином, добавил чуточку охры и прямыми вертикальными мазками наложил образовавшуюся смесь вокруг стертого лица человека, умершего лет тридцать назад.

– Вчера, когда мы говорили о жестокости, – внезапно сказал Маркович, – я кое-что вам не сказал. Однажды я тоже мучил человека.

Он стоял возле Фолька, наблюдая за его работой. Затем взял кисть и провел мягким кончиком по тыльной поверхности руки. Фольк нагнулся, чтобы прополоскать кисть, затем вытер ее тряпкой, взял другую смесь – коричневый марс с прусской лазурью, и коснулся ею изображения, подчеркнув впалые щеки и выпуклые скулы лица, повернутого к зрителю. Накладывать один слой влажной краски на другой слой, не успевший просохнуть, было довольно рискованно, контуры сливались прежде, чем он успевал нанести закрепляющую акриловую краску. Он сделал шаг назад, чтобы оценить результат. Теперь выражение лица обреченного на смерть человека было передано точно: удивление, негодование. Какого черта ты меня разглядываешь, фотографируешь, рисуешь? Фольк знал, что в конечном итоге результат будет зависеть от того, насколько удачно получится передать выражение рта, все еще стертого; но этим предстояло заняться позже, когда свежая краска немного подсохнет. Он присел, чтобы положить кисть в тазик с водой, посмотрел снизу на достигнутый эффект, выпрямился и продолжил работу – размазал контуры средним и указательным пальцами. Только теперь он прислушался к тому, о чем говорил Маркович.

– Это случилось в начале войны, – рассказывал тот. – Я имею в виду, конечно же, ту войну, мою. Еще до Вуковара. Через неделю после того, как меня мобилизовали, нам приказали очистить от сербов окрестности Винковцов. Система была той же, что и у них: заходишь в дом, выгоняешь всех на улицу, выкручиваешь краник газовой плиты, бросаешь гранату и переходишь в следующий дом. Отдельно собирали мужчин призывного возраста: от четырнадцати до шестидесяти лет. Все это вам известно. Но мы не насиловали женщин, как это делали другие. По крайней мере, в организованном порядке. Это не было частью стратегии террора и этнической чистки. Мужчин увозили на грузовиках. Я не знаю, что с ними делали потом. Меня это не волновало, да и сейчас не волнует. Так вот: войдя в один из домов, в Винковцах, мой приятель сказал, что знает хозяев – это были богатые крестьяне, и у них наверняка спрятаны деньги. Пожилые родители и сын. Совсем молодой парень. Двадцати с чем-то лет. Умственно отсталый.

– Пожалуй, мне это не интересно, – перебил его Фольк, не переставая растирать пальцем краску. – Не слишком оригинально и чрезмерно предсказуемо.

5От лат. человек играющий.
6Активная живопись (англ.). Также стиль абстрактного экспрессионизма.
7Сними разок (искаж. англ.).
Рейтинг@Mail.ru