bannerbannerbanner
Баталист

Артуро Перес-Реверте
Баталист

14

Выслушав историю, Иво Маркович некоторое время задумчиво молчал. Они сидели в башне, попивая принесенное Марковичем пиво. Тот сидел на нижней ступеньке винтовой лестницы, Фольк на стуле, возле заваленного красками стола.

– Как видите, – сказал Фольк, – невежество игрока не означает отсутствия правил… Из всех возможных траекторий, по которым летит пуля, только одна действительно реальна.

Маркович сделал глоток и покачал головой. Он разглядывал шрам на руке.

– Опять ужасные тайные законы?

– Они самые. Включая эволюцию необратимости…

– Меня удивляет, что вы интересуетесь такими вопросами.

Фольк пожал плечами:

– Интересоваться – не самое удачное слово. Представьте себе человека, который ничего не знает о шахматах и при этом каждый вечер ходит в бар посмотреть, как играют другие.

– Понятно. Рано или поздно он узнает правила.

– Во всяком случае, понимает, что они существуют. Но даже если он будет наблюдать за игрой всю жизнь, сам он никогда не узнает одного – количества возможных ходов: единица со ста двадцатью нулями.

– Понимаю. Вы говорите об игре, где правила – не отправная точка, а место прибытия, верно?

– Черт побери, какое точное определение!

Маркович поставил банку на пол и достал сигарету. Он ощупал карманы в поисках спичек, и Фольк кинул ему свою пластмассовую зажигалку, которая лежала в столе.

– Оставьте ее себе, – сказал он. Маркович поймал зажигалку на лету.

– Отлично, – заключил он, глубоко затянувшись. – Надеюсь, теперь я понимаю, чтб вы здесь делаете. На самом деле я подозревал нечто подобное, но не мог себе представить, что вы зашли так далеко. С другой стороны, посмотрев на ваше творение, – он убрал в карман зажигалку и указал на фреску, – я должен был предвидеть ваши последние выводы.

Фольку захотелось есть. Если бы не странный посетитель, он сварил бы себе макароны на газовой плите, стоявшей на верхнем этаже башни. Поднявшись, он прошел между Марковичем и лежавшими на ступенях книгами, чтобы достать из сундука, где хранилась одежда, консервы и пистолет.

На двоих не хватит. Надо было сходить в поселок за продуктами.

– И вы считаете, что вырваться невозможно? – спросил Маркович снизу. – Что нами правят эти неизбежные законы? Тайные законы мироздания?

– Звучит слишком громко. Но именно таково мое мнение.

– По-вашему, этим законам подчиняются приметы, по которым охотник ищет жертву?

– Несомненно.

Перегнувшись через перила, Фольк показал Марковичу банку сардин и пакет пшеничных сухарей. Тот кивнул. Прихватив с собой другую банку, пару тарелок и вилки, Фольк спустился вниз и разложил все это на салфетке в свободной части стола. Оба ели молча, запивая сардины все еще прохладным пивом, которое принес Маркович.

– Что касается примет и охотников, – сказал Маркович, жуя сардины, – снайпер по-своему тоже был художник.

Фольк усмехнулся:

– А почему бы и нет?… Для искусства моя работа имеет большее социальное значение, нежели пустая филантропия. По крайней мере, так утверждают.

– Не совсем понимаю.

Фольк повторил. Продолжая жевать, Маркович поразмыслил над его словами и покачал головой. Он как будто даже обрадовался этой идее.

– Искусство, – проговорил он задумчиво. – Ваш взгляд вполне в духе нынешнего времени. Честно говоря, мне никогда не приходило в голову рассматривать ваши снимки с подобной точки зрения, сеньор Фольк.

– Мне тоже понадобилось несколько лет, чтобы начать видеть вещи иначе.

Съев полбанки сардин, Фольк внезапно почувствовал приближение приступа. Он неторопливо поискал обезболивающее, проглотил две таблетки, запив глотком пива, извинился перед Марковичем, вышел на солнце и прислонился к стене, ожидая, пока утихнет боль. Когда он вернулся, Маркович посмотрел на него с недоумением.

– Вы плохо себя чувствуете?

– Сейчас уже лучше.

Они переглянулись, не произнеся больше ни слова. После еды Фольк поднялся на кухню сварить кофе и вернулся, держа в руках дымящиеся чашки. Маркович закурил еще одну сигарету и вновь принялся разглядывать фреску – ту ее часть, где колонна беженцев покидала объятый пламенем город в сопровождении закованных в железо палачей – то ли средневековых рыцарей, то ли солдат будущего.

– Там, на стене сверху, трещина, – сказал Маркович.

– Да, я знаю.

– Как жаль. – Маркович досадливо покачал головой. – Еще не закончено, а уже трещины. Впрочем…

Он умолк, и Фольк посмотрел на его повернутое в профиль лицо, устремленное к заинтересовавшему его фрагменту: глаза смотрят вверх, подбородок небрит, в зубах сигарета, внимательные серые глаза рассматривают сюжет на стене – берег моря, уплывающие под дождем корабли, на первом плане – ребенок смотрит на лежащую лицом кверху мать, чьи бедра испачканы кровью. Помимо личных профессиональных воспоминаний Фолька, женский образ был в немалой степени вдохновлен картиной Боннара «Беззаботная». Хотя для женшины, изображенной на фреске, такое определение подходило мало.

Маркович продолжал изучать фрагмент:

– Позволите мне задать один наивный вопрос?

– Разумеется.

– Почему на вашей фреске все такое угловатое и столько прямых линий?

Фольк протянул ему кофе и сделал глоток из своей чашки.

– Я убежден, что прямые линии лучше организуют пространство. У каждой структуры есть собственная динамика. Свои правила дорожного движения.

– Даже если дело касается войны?

– Я рисую так, как вижу. Линия – это форма, определенность, правила, называйте как хотите, в противоположность мягкотелости точек, запятых и пятен… В противоположность цвету и жизни. Первым это заметил некий тип по имени Сезанн.

– Я не знаю никакого Сезанна.

– Не важно. Я говорю о художниках в целом. Когда-то я ими не интересовался, а может быть, даже презирал, но со временем понял.

– Вы имеете в виду известных художников?

– Ну да, старых и современных мастеров. Пьеро делла Франческа, Паоло Уччелло, а также Пикассо, Брака, Гриса, Боччиони, Шагала, Леже…

– Ах да, конечно… Пикассо.

Маркович подошел поближе к фреске, наклонился, чтобы лучше рассмотреть детали, держа в одной руке сигарету и в другой чашку.

– По-моему, – сказал он, – Пикассо тоже нарисовал картину о войне. «Герника», так она называется. Хотя на самом деле не сразу скажешь, что она о войне. По крайней мере, это другая война, не такая, как эта. Вы так не считаете?

– Пикассо ни разу в жизни не видел войны.

Маркович посмотрел на Фолька и покачал головой. Это он понимал. Понимал своей исключительной интуицией, так удивлявшей Фолька. Он повернулся к мертвецам, гроздьями висящими на деревьях, нарисованных углем на белой стене.

– А другой ваш земляк, Гойя?

– Гойя знал войну, он испытал ее на своей шкуре.

Маркович снова кивнул, внимательно рассматривая наброски. Он долго смотрел на мертвого ребенка возле колонны беженцев.

– Кажется, Гойя нарисовал гравюры, посвященные войне.

– Это лучшие гравюры, каких никто никогда не делал. Никто не видел войну так, как он, никто не познал так глубоко низменную человеческую природу… Когда в конце концов он потерял уважение к чужому мнению и академическим нормам, он принялся изображать такое, что не под силу никакой, даже самой современной фотографии.

– К чему же тогда эта ваша панорама? – Маркович все еще смотрел на мертвого ребенка. – Зачем рисовать то, что уже было кем-то нарисовано, причем более удачно?

– Каждый должен рисовать то, на что он способен. То, что видел. Или видит.

– Прежде, чем умрет?

– Конечно. Прежде, чем умрет. Никто не должен уйти, не оставив за спиной горящую Трою.

– Троя… Что-то я перестаю понимать.

Маркович неторопливо прошелся вдоль фрески и задумчиво улыбнулся.

– Знаете что, сеньор Фольк?… Благодаря вам я никогда не смогу разделять уверенность тех, у кого есть дом, семья и друзья.

Улыбка обнажила дырку в зубах. Он остановился около рвущихся в битву воинов, над которыми Фольк работал накануне. Клонящееся к горизонту солнце заглянуло в окно, придавая нарисованной сцене необыкновенную яркость: доспехи воинов заблестели, словно сделанные из настоящего металла. Эффект возникал благодаря тонким линиям, проведенным белым титаном по серому тону вороненой стали орудий и оттененным нежными чуть более светлыми мазками.

– Говорят, что перед смертью, – сказал Маркович, – нужно посадить дерево, написать книгу и родить сына. Сын у меня был, теперь его нет. Деревья, которые я посадил, сгорели… Возможно, я должен написать картину, сеньор Фольк. Как вам кажется, я бы смог?

– А почему бы и нет? Картину может написать любой в меру своих возможностей.

– Значит, мы могли бы сотрудничать?

– Пожалуйста, если хотите.

Маркович поправил очки, подошел ближе к фреске и принялся разглядывать детали – доспехи, забрала и ратные рукавицы. Затем сделал шаг назад, обвел взглядом стену, посмотрел на Фолька и робко кивнул на стол с кистями, тюбиками и банками с краской.

– Можно попробовать?

Фольк улыбнулся и кивнул:

– Делайте все, что угодно.

Мгновение поколебавшись, Маркович поставил чашку, отложил сигарету и наконец указал на двоих воинов, которые сражались на земле, пытаясь просунуть кинжал в отверстие между доспехами, покрытыми шипами, болтами и гайками и делающими их похожими на роботов. Тогда Фольк подошел к столу, открыл одну из герметично закупоренных банок, где хранилось небольшое количество смешанной краски, и поддел кисточкой номер шесть немного слегка подсиненных белил.

– Попробуйте придать блеск одному из этих кинжалов, – объяснил он. – Достаточно одной тонкой линии. Можете опереться о стену, краска высохла.

Он указал нужное место, протянул кисть Марковичу и тот, стоя на коленях, вгляделся в игру бликов, изображенных Фольком в других местах, и провел тоненькую полоску вдоль лезвия кинжала, который один из воинов занес над своей жертвой. Он проделал это неторопливо, с большим вниманием, стараясь изо всех сил. Затем встал на ноги и вернул кисть Фольку.

 

– Ну как? – спросил он.

– Замечательно. Если вы встанете здесь, то увидите, что теперь кинжал стал более грозным.

– Да, вы правы.

– Хотите нарисовать еще что-нибудь?

– Нет, спасибо. На первый раз достаточно.

Фольк сполоснул кисть и положил ее сохнуть. Маркович все еще разглядывал фреску.

– Вы не замечали, что ваши солдаты похожи на машины?… Со всеми этими гайками и таким количеством железа. – Он повернулся к Фольку, словно ему только что задали вопрос и он подыскивал подходящий ответ. – Машины для убийства.

– Теперь вы видите, что рисовать не так уж сложно. Просто надо немного сосредоточиться. – Фольк указал на стену. – Технические приемы полностью соответствуют здравому смыслу.

Лицо Марковича посветлело:

– Значит, это так просто?

– Конечно.

– А мне казалось, в вашем ремесле столько загадок Столько тайн.

– Тайны есть в любой хорошей картине. Тем не менее это всего лишь краска, нанесенная кистью на холст или стену.

– Вы считаете вашу фреску хорошей картиной?

– Вовсе нет. Она посредственна. Но я стараюсь сделать так, чтобы она была похожа на хорошие картины.

Маркович взял чашку кофе, отпил глоток и с интересом посмотрел на Фолька.

– Вы говорите, что любая картина рассказывает историю. Даже те, которые зовутся абстрактными, всякие там современные картины?

– Картины, которые интересуют меня, действительно о многом говорят. Взгляните.

Он протянул руку к лежащим на ступеньках книгам, взял три из них, положил на стол и принялся перелистывать страницы, пока не наткнулся на то, что искал. Это была репродукция картины Аньелло Фальконе, классического художника-баталиста XVII века: «Сцена грабежа после битвы».

– Что вы видите на этой картине?

Маркович подошел поближе и почесал затылок Поставил чашку кофе на стол и закурил новую сигарету.

– Не знаю, – сказал он, пуская дым. – Была тяжелая битва, а теперь солдаты-победители снимают с убитых одежду и драгоценности. Всадник в доспехах – их командир, он выглядит очень властным. Похоже, он требует отдать ему женщину, которую собираются насиловать. – В этот миг Маркович посмотрел на Фолька. – Да, здесь действительно целая история. Вы правы.

– А вот еще одна картина, – продолжал Фольк.

– Кто ее автор?

– Шагал. Скажите, что вы на ней видите?

– Не знаю… По-моему, какая-то абстракция.

– Это не абстракция. Вполне реальные события. Люди, предметы. Впрочем, простите, что перебил. Продолжайте.

– Дайте подумать… Не знаю. Прямые линии, геометрические фигуры, как на вашей фреске, хотя у вас нет таких острых углов и вы не расчленяете людей и предметы. Старик, самовар, крошечные человечки танцуют… Неужели здесь тоже какая-то история?

– Конечно.

– А как называется картина?

– Вон, внизу написано мелкими буквами. – «Пьяница». Это русский солдат. Он вернулся с войны, или собирается вернуться, а может быть, наоборот, идет на войну, и так напился, что уже не отличает водку от чая. С головы слетела шапка, он очень удивлен, потому что прямо на столе танцует одна его знакомая крестьянка. Может быть, она танцует с человеком, который и нарисовал картину.

Маркович снова почесал затылок Он явно смутился.

– Все-таки как-то странно…

– Каждый рассказывает по-своему. Я ведь сказал, что солдат пьян как сапожник Посмотрите на другую картину… Как она вам?

Маркович принялся внимательно рассматривать следующую репродукцию. «А он молодец, – подумал Фольк. – Сообразительный, восприимчивый ученик.»

– Еще более странно. Выглядит как рисунки на заборах в бедном районе. И надпись внизу: «In Italian»[10]… Чья она?

– Жан-Мишель Баскья, негр испано-гаитянского происхождения. Эту картину он написал в восьмидесятых годах.

– А разве она как-то связана с войной? – Да, представьте себе. Здесь, как видите, нет ни кавалерии, ни пьяных солдат. Речь идет о другой войне, которая отличается от той, которая приходит на ум, когда мы слышим это слово. Хотя по сути та же самая война… Видите надписи и круг вот тут слева? Деньги, blood, кровь, In God We Trust[11]. Свобода как зарегистрированная марка Эта картина тоже по-своему рассказывает о войне. Мятежные рабы против Рима. Варвары с баллончиком в руках, рисующие на стенах Капитолия.

– Я не совсем вас понимаю.

– Неважно. Это пустяки.

Его вновь захлестнули болезненные воспоминания. Перед тем как отправиться с ним на войну, Ольвидо сделала портрет Баскья для журнала «Опе+Uno». Это была ее последняя работа, а сам художник несколько месяцев спустя скончался от передозировки героином, слушая диски Чарли Паркера. Открыв книгу на странице с его репродукцией, Фольк отхлебнул остывший кофе.

– Кажется, – сказал вдруг Маркович, – я понимаю, что вы имеете в виду.

Он повернулся и пристально смотрел на Фолька, задумчиво втягивая сигаретный дым.

– Вы тоже кое-что должны понять, сеньор Фольк, – добавил он. – Это касается вашей теории. Я имею в виду историю с моим портретом. Вы приняли участие в процессе, начавшемся не по вашей вине, однако именно ваша знаменитая фотография повлияла на мою судьбу. Именно ваша фотография разбила мою жизнь. Сейчас я убежден, что это не было чистой случайностью, что существуют некие причины, которые столкнули нас с вами именно в том месте и в тот день. И как следствие процесса, начатого вами, или мной, или кем-то другим – не важно, кем именно – я оказался здесь. Чтобы убить вас, не забывайте.

Фольк выдержал его пристальный взгляд.

– Я не забываю, – ответил он. – Ни на минуту.

– Дело в том, – продолжал Маркович, – что вы не можете на меня за это злиться. Понимаете? Как и я в свою очередь не могу злиться на вас. Наоборот. Я вам благодарен, вы многое помогли мне понять. По вашим словам, мы с вами – две случайности и, одновременно, неизбежные следствия тех самых законов, которые вы стараетесь отобразить на своей фреске после неудачных попыток расшифровать их с помощью фотографии. По сути дела, ненависти и жестокости нет места в этом мире. Они ему не свойственны. Люди терзают друг друга, ибо таков закон природы, объективный бесстрастный закон. Или я ошибаюсь?… По вашему мнению, разумные люди обязаны убивать друг друга, когда наступает надлежащее время, как палач, исполняющий приговор, который его лично совершенно не касается. Правильно?

– Более или менее.

Взгляд Марковича стал ледяным: – Я рад, что мне удалось вас понять, что мы наконец договорились, потому что именно так я сам буду вас убивать. И в этом убийстве, поверьте, не будет ровно ничего личного.

Фольк задумался. Он не чувствовал ни малейшего смятения, словно речь шла о судьбе кого-то постороннего. К своему величайшему удивлению, он оставался абсолютно спокоен. Стоящий напротив него человек был прав: все происходило именно так, как должно произойти. В соответствии с правилами или, точнее, с единственным правилом. Он покосился на фреску, затем вновь посмотрел на своего собеседника. Маркович казался очень серьезным, однако в выражении его лица ничто не выдавало угрозы или враждебности. Казалось, он просто ждет ответа или какой-нибудь реакции. Терпеливо, спокойно. Тактично.

– Вы со мной согласны, сеньор Фольк?

– Полностью.

– Разумеется, – добавил затем Маркович, – гораздо увлекательнее и проще убивать из чистейшей ледяной ненависти. Это приносит удовлетворение. Кровь закипает в жилах, и ты, завывая от восторга, перерезаешь жертве горло… Это похоже на алкоголь или секс, – добавил он. – Они успокаивают, приносят облегчение. Но людей, долгое время созерцавших один и тот же пейзаж, подобно нам с вами, такого рода облегчение не удовлетворяет. Одна и та же сломанная бритва – среди мусора в разоренном доме, на каменистой горе за колючей проволокой, в глубине картины, куда стремишься всю жизнь… Я говорю о местах, откуда не возвращаются.

Он огляделся, как будто хотел проверить, не забыл ли чего. Затем повернулся на каблуках и вышел из башни. Фольк направился вслед за ним.

– Одна из наших встреч закончится иначе, – предупредил Маркович.

– Посмотрим.

Маркович бросил окурок на землю и тщательно растер его носком ботинка. Затем пристально, не мигая посмотрел в лицо Фольку и впервые протянул ему правую руку. Мгновение помедлив, Фольк ответил рукопожатием. Сильные, крепкие руки. Руки крестьянина, заметил он. Грубые и опасные. Маркович совсем было собрался повернуться и уйти, как вдруг остановился.

– Вы должны съездить в поселок, – задумчиво сказал он. – И увидеть ту женщину с корабля. У вас мало времени.

Фольк улыбнулся. Грустно, едва заметно.

– А что же будет с картиной?… Кто ее закончит?

Во рту Марковича опять сверкнуло черное дупло. На сей раз его улыбка казалась виноватой.

– Боюсь, она останется незавершенной. Самое главное вы уже нарисовали. Остальное закончим вместе. Только уже по-другому.

15

На следующий день Фольк отправился в поселок. Он оставил мотоцикл на узкой, залитой солнцем улице; фасады домов, сбегавших вниз до самой кирпичной стены, окружавшей порт, белели так ослепительно, что пришлось зажмуриться. Он снял деньги со счета, потом зашел в скобяную лавку, где обычно заказывал краски, и оплатил последний заказ. Выйдя оттуда, не спеша прошелся до рыбацкой пристани, где постоял неподвижно, глядя на пришвартованные корабли и сохнущие у причала сети. Когда часы на здании мэрии за его спиной пробили двенадцать раз, он уселся под навесом ближайшего ресторанчика, откуда открывался великолепный вид на портовую гавань и синеющее за ней открытое море, чью поверхность слегка бередил левантийский ветерок, доносившийся откуда-то со стороны далекой белесой полосы Кабо-Мало. Он заказал пиво и сидел неподвижно лицом к морю, глядя на пустынный пирс, куда обычно причаливал туристический катер. Он думал об Иво Марковиче. О последних словах, которые Маркович произнес накануне перед уходом. Вы должны съездить в поселок. Увидеть женщину с корабля. У вас мало времени.

Познакомиться с женщиной. Незаметно для себя самого Фольк улыбнулся. На его огромной фреске не оставалось места для новых женщин. Все на своих местах: изнасилованная мать с перепачканными кровью бедрами, испуганно толпящееся людское стадо под прицелами палачей, умирающая девушка-африканка, глядящая в глаза зрителю, и та, другая женщина на первом плане, чей рот раскрыт в беззвучном крике ужаса. И повсюду Ольвидо Феррара – в каждом уголке, в каждом мазке обширной панорамы, которую невозможно ни вообразить, ни создать без ее присутствия. Как тот вулкан, изображенный в красном, черном и буром тонах, который представлял собой вершину панорамы, точку, где сходятся все линии, все перспективы, вся сложные и безжалостные истории жизни и ее случайностей, управляемых строгими законами, беспощадными и точными, словно полет коварных стрел из колчана Аполлона; того Аполлона, что шествовал к Трое, ночи подобный, натягивая безжалостный лук – все то же смертельное пересечение прямых и извилистых линий. Послушный неизбежности Парок. Я понимаю, что ты ищешь, сказала как-то раз Ольвидо. Это было в Кувейте, только что оставленном иракскими войсками. Они прибыли сюда накануне вместе с механизированной североамериканской частью и находились на пятом этаже «Хилтона», где не было ни электричества, ни стекол в черных прямоугольниках окон. Они взяли первый попавшийся ключ на стойке портье в пустом холле, а по лестницам рекой текла вода из лопнувших труб. Войдя в номер, они сняли покрывало, засыпанное сажей, как и весь город после пожара на нефтехранилище, и, обессиленные, всю ночь спали глубоким сном, в котором их преследовали объятые пламенем цистерны и треск перестрелки.

– Да, я наконец поняла, повторила Ольвидо, – она выглянула в окно на город; на плечи накинута рубашка Фолька, в руках камера, – но мне стоило немало труда, поцелуев, взглядов, чтобы понять тебя. Я долго изучала, как ты передвигаешься с осторожностью охотника – невозмутимый, уверенный в том что делаешь и чего не делаешь, молчаливый, как бывалый солдат. Как отмериваешь глазами каждый кадр, прежде чем прицелиться в видоискатель, за десятую долю секунду оценивая, стоит ли делать снимок. Не смейся, я говорю правду. Клянусь тебе. Я знаю то, что знаю: слишком часто в твоих объятиях я чувствовала в животе пламя, и сжимала тебя там, внутри себя, пока в конце концов ты не обмякал, не становился слабым и беззащитным – единственные секунды твоей жизни, когда ты ослабляешь контроль. Я вижу то, что видишь ты. Я наблюдаю за тем, как ты размышляешь, готовясь сделать снимок, и потом, когда снимок уже сделан – но только не в тот миг, когда ты снимаешь, потому что боюсь спугнуть удачный кадр. Единственное, в чем я сомневаюсь: а вдруг это мое проклятое понимание – всего лишь зараза, которой ты меня наградил, будто вирусом или таинственным неизлечимым заболеванием. Я не знаю, подхватила ли я эту заразу войны от тебя, или она уже дремала внутри меня и ты лишь спровоцировал ее обострение. Моя бабушка, та самая, которая высаживала и пропалывала в саду цветную капусту и салат, – как быстро вы нашли общий язык, красотка баухауса и дзэнский лучник – называла нечто похожее «гештальтом»: это такая сложная структура, которая может быть описана лишь в своей совокупности, поскольку ее фрагменты не поддаются описанию. Не правда ли? Но у тебя есть одна проблема, Фольк. Очень серьезная проблема. Решить ее не способна никакая фотография. Я – человек более практичный, я лишь собираю разрозненные звенья, обломки руин классической истории, которые на самом деле – истинная находка для романтичных дебилов-литераторов или добыча художников, еще больших дебилов. Но я ищу вовсе не аромат прошлого. Я не желаю ни изучать, ни вспоминать, я желаю одного: получше себя узнать. Говоря на твоем психопатическом языке, эти пустыри, механизмы и сломанные предметы – не что иное, как математические формулы, указывающие дорогу. Мою дорогу. Немного фосфорной взрывчатки в мозговых оболочках мира. Я не собираюсь решать, истолковывать или обобщать. Мои снимки – лишь часть путешествия туда, куда я направляюсь: я обязательно узнаю это место, когда туда попаду. У тебя все иначе ты находишься там всю свою жизнь, ты родился на свет, заранее зная, где оно. Наверняка ты не захочешь в этом признаться. Интересно, каковы критерии, по которым публика и жюри оценивают военную фотографию? Вспомни мертвого Че Гевару, прекрасного, как ангел – на снимке Фредди Альборта. Или красоту героев Сальгадо, красоту изувеченных детей Гервы Санчеса, ту умирающую африканскую девушку на твоей фотографии, снимки Романа Вишняка, сделанные в польских гетто, портреты Нгуем Эйна, который одного за другим снимал шесть тысяч пленных, включая детей, которых казнили красные кхмеры. Красоту всех этих необыкновенных людей, про которых мы знаем, что они погибли. Так-то, дорогой. Помнишь ту старую рекламу «Кодака»? Вы нажимаете кнопку, мы делаем все остальное. В мире, где ужас продается, как сюжет для произведений искусства, где искусство рождается с идеей, что его будут фотографировать, где изображение страданий не вызывает ни угрызений совести, ни сочувствия, фотографии войны никому не нужны. Мир делает все остальное: он присваивает снимки, едва щелкнет затвор камеры. Щелк, алле-оп, спасибо, пока. И все же фотография гораздо человечнее, чем изображение, мелькающее на экране телевизора. Но ничто не проходит впустую – кадры западают в душу. Тем не менее и это не твое. Для того, чем ты хотел бы заниматься, пожалуй, сгодилась бы только живопись, но тогда тебе нужно скрыться подальше от чужих глаз и суждений. У живописи свой собственный фокус, кадр и перспектива, недостижимые для объектива фотографической камеры. Но подобное искусство, пожалуй, не под силу ни одному из известных художников. Быть может, только Гойе. Одно дело – передать на холсте то, что существует в реальности, другое – то, что живет у тебя в мозгу Понимаешь? Не так сложно изобразить какой-то аспект жизни, раскрыть его: удовольствие, красоту, страх, боль и тому подобное. Это лишь вопрос наметанного глаза, техники и таланта. Другое дело – полагаться только на свое восприятие. Рисовать ужас холодными четкими линиями… Она по-прежнему стояла в оконном проеме, обнаженное тело под мужской рубашкой, глядя на облако черного дыма, застилающее город; время от времени подносила камеру к лицу, словно собираясь сделать снимок, но опускала ее, так и не нажав на затвор. Передать сущность мира-убийцы, где порождение еще одного палача невозможно считать добром. Неужели возможно все это увидеть и изобразить?

 

Фольк сделал глоток принесенного официанткой пива и вернулся в реальный мир. Он посмотрел на восток, где пирс закрывал море. До него донесся далекий шум мотора, затем вдоль волнореза к маяку, стоявшему у входа в порт, пронеслась красно-белая труба. Вскоре туристический катер пересек бухту и причалил неподалеку от террасы ресторана. На пристань выскочил юнга, быстрым и точным движением привязал канат к тумбе, перекинул трап, и человек двадцать пассажиров сошли на берег. Фольк с интересом поглядывал в их сторону, стараясь отыскать среди рассеявшихся по пристани туристов женщину с мегафоном. Наконец возле причала осталось всего несколько человек, среди которых была молодая, светловолосая, высокая женщина с приятным лицом. Женщина направилась к туристическому офису. На ней было белое льняное платье, подчеркивавшее загар, кожаные сандалии и большая сумка на ремне. Женщина выглядела усталой. Фольк видел, как она открыла дверь конторы и вошла внутрь. Он все еще сидел за столиком, рассматривая туристов, которые разбрелись по пристани, снимая друг друга на память фотоаппаратами и видеокамерами на фоне рыбацких сетей и кораблей, бухты и открытого моря, открывающегося за волнорезами.

Туристы… Он снова погрузился в воспоминания. Мы делаем все остальное, гласила реклама «Кодака», о которой говорила Ольвидо. Неожиданная ассоциация его рассмешила. Некоторое время он еще пытался добиться чего-то от фотографии. Конечным итогом стали приблизительные, далекие от совершенства снимки; однако вся его прежняя деятельность была всего лишь подготовкой, разогревом, способом набить руку для осуществления плана, который только еще зарождался в голове. Натренировать глаз, заставляя видеть фотографию и живопись иначе. После надлома, который внес в его жизнь кювет возле шоссе на Борово-Населье – эффект замедленного действия сдерживали два года напряженной работы, которые включали поездки в Боснию, Руанду и Сьерра-Леоне, – Фольк оставил военную фотожурналистику. Решение созрело после долгого накопительного процесса: заброшенная шахта в Портмане, черное облако над Кувейтом, горящий вдалеке Дубровник и голое тело Ольвидо, окрашенное алыми отсветами полыхающего вдали пожара, а чуть позже – холодные одинокие ночи в номере с выбитыми стеклами в отеле «Холидей Инн» в Сараево, с видом на угловатый жестко геометрический городской пейзаж, изрезанный взрывами и пожарами и определивший дальнейший творческий путь Фолька своими неумолимыми параллельными и пересекающимися линиями. И наконец тот зал суда, где однажды зимним утром в самый разгар войны боснийский серб по имени Борислав Герак, член бригады этнической чистки, хладнокровно и подробно рассказывал не о знаменитых массовых казнях, а о тридцати двух совершенных им лично убийствах – он долго набивал руку, устроившись забойщиком свиней на скотобойню, – включая убийства тех шестнадцати женщин из отеля-тюрьмы «Санджак», превращенного в бордель для сербских войск, – студенток и домохозяек, которых он насиловал и убивал – он и его приятели, которым достались сотни других таких же женщин. И когда, стоя перед трибуналом и журналистами, Герак выразительно и подробно описал убийство двадцатилетней девушки – «я приказал ей раздеться, она закричала, но я снова ударил ее и сорвал с нее одежду, потом изнасиловал и отдал моим товарищам, которые тоже по очереди ее изнасиловали, после чего мы отвезли ее на гору Зук, где я выстрелил ей в голову и бросил труп в кустах» – Фольк, который смотрел на лицо Герака через видоискатель своей камеры – обычное, ничем не примечательное лицо, в мирное время такое могло бы принадлежать самому заурядному человеку, – медленно опустил камеру, так и не нажав на затвор, уверенный, что ни одна фотография на свете, даже озвученный фильм, который в это время записывали телекамеры, не смогут отразить и запечатлеть главного – географическую аномалию, как выразилась как-то Ольвидо, рассуждая о чем-то постороннем, хотя, возможно, все о том же. Невозможно снять безразличный зевок мирозданья. Вот так окончились для Фолька тридцать лет работы военным фоторепортером. Инерция трех десятилетий некоторое время забрасывала его то на одну, то на другую войну; но он к тому времени потерял остатки доверия к тому, что изображает объектив, потерял надежду, которая вдохновляла его пальцы, нажимающие на затвор или переводящие колесики фокуса и диафрагмы. Затем – Ольвидо так никогда не узнала, что стала причиной последующих событий – Фольк обошел множество музеев, создав настоящую коллекцию – снимки полотен, посвященных войне, и глазеющая на них публика; странная серия, чье значение он сам осознал не сразу. После изнурительной и кропотливой исследовательской работы, вооружившись необходимыми разрешениями и «Лейкой» без вспышки и штатива с объективом 35 мм, а также цветной пленкой, подходящей чтобы снимать при естественном освещении, он по нескольку дней простаивал перед каждым из шестидесяти двух батальных полотен, которые выбрал из длинного списка, включавшего произведения девятнадцати музеев Европы и Америки, и фотографировал одновременно картину и стоявших перед ней людей – одиночек и целые группы, студентов и гидов, в пустых залах или среди множества посетителей, из-за которых едва было видно саму картину. Так он проработал четыре года, выбирая, отсеивая, пока не собрал заключительную серию из двадцати трех фотографий, начиная с обезумевших глаз человека, который закалывает мамелюка на «Восстании 2 мая 1808 года в Мадриде», едва различимых из-за голов людей, заполняющих зал, посвященный Гойе, в музее Прадо, до сумрачной «Безумной Греты» Брейгеля в музее Майера Ван ден Берга в Антверпене: воин-мародер и его сабля с одной стороны снимка и профиль школьника, разглядывающего картину в пустом зале, с другой. Итогом этой работы стал «Morituri», его последний опубликованный альбом. Самый короткий путь между двумя точками-, человеком и ужасом. Мир, где уместна лишь одна-единственная улыбка – оскал черепов, нарисованных старыми мастерами на холстах или досках. И когда двадцать три фотографии были готовы, Фольк понял, что созрел и он сам. Тогда он навсегда забросил камеру, вспомнил о живописи все, чему выучился когда-то в молодости, и нашел подходящее место.

10По-итальянски (англ.).
11На Бога уповаем (англ.).
Рейтинг@Mail.ru