Когда официант принес пиво, Маркович некоторое время смотрел на стакан, не прикасаясь к нему. Затем провел пальцем по запотевшему стеклу сверху вниз, глядя, как капли сбегают по стенке, образуя на столе вокруг стакана влажный кружок. Наконец, так и не сделав глотка, он открыл рюкзак, лежавший на полу возле столика, достал пачку сигарет и закурил. Морской ветерок весело подхватил сигаретный дым, заструившийся сквозь пальцы. Склонившись над огоньком спички, спрятанной в сложенных домиком ладонях, Маркович взглянул на Фолька.
– Мне показалось, вы хотите пить, – сказал Фольк.
– Вы не ошиблись.
Он выбросил погасшую спичку, снова посмотрел на стакан, взял его и поднес к губам. На мгновение он замер, словно желая что-то сказать, но, по-видимому, передумал. Сделав глоток и поставив стакан на стол, дважды глубоко затянулся, посмотрел на Фолька и улыбнулся. Впрочем, улыбались только его губы, а сероватые глаза, по-прежнему холодные и непроницаемые, пристально смотрели на Фолька.
– Есть кое-что, чему можно научиться только в лагере для военнопленных: например, ожидание, – сказал Маркович без тени высокопарности. – Вначале, ясное дело, все торопят время. Все очень просто: страх, неуверенность… Н-да. В первые недели очень тяжко. Самые слабые в это время попросту отсеиваются. Не выдерживают, умирают. Другие уходят из жизни сами. Мне всегда казалось, что самоубийство из-за безысходности – скверная штука, хуже не бывает, тем более когда есть шанс рано или поздно расквитаться с палачами… Другое дело – покончить с собой тихо и незаметно, когда понимаешь, что тебе действительно настал конец. Вы со мной согласны?
Фольк посмотрел на него, ничего не ответив. Маркович поправил очки на переносице и покачал головой.
– Плохо то, – продолжал он, – что жажда мести или просто желание выжить могут оказаться ловушкой… Да, – добавил он, поразмыслив. – Думаю, самое худшее – надежда. Вы намекнули на это вчера, хотя, возможно, имели в виду другое… Ты твердо уверен, что произошла ошибка и скоро все наладится. Ты говоришь себе, что такое не может длиться долго. Но время проходит – и ничего не меняется. И вот однажды время останавливается. Ты перестаешь считать дни, и надежда исчезает… Тогда-то ты и превращаешься в настоящего пленника. Профессионального, если можно так выразиться. Терпеливого смирного пленника.
Фольк внимательно разглядывал голубую линию открытого моря за гаванью. Потом пожал плечами.
– Но вы уже не пленник, – сказал он. – И пиво у вас сейчас нагреется.
Повисла тишина. Снова взглянув на Марковича, Фольк заметил, что его глаза из-за пыльных стекол очков смотрят пристально и настороженно.
– Вы тоже кажетесь терпеливым человеком, сеньор Фольк.
Фольк не ответил. Маркович снова затянулся, и бриз подхватил дымок, выходивший из его полуоткрытого рта. Затем покачал головой.
– Очень занятная эта ваша фреска. Я был просто поражен, честное слово… Скажите же что-нибудь, пожалуйста. Вы фотографировали войны, революции… Ваша теперешняя работа – итог или вывод?… Вы хотите собрать воедино все, что видели, хотите объяснить увиденное? Может быть, объяснить самому себе?
На лице Фолька появилась вымученная улыбка. Холодная, недобрая.
– Приходите еще раз и любуйтесь сколько хотите. Делайте выводы сами.
Маркович потер небритый подбородок, словно обдумывая предложение Фолька. Выглядел он довольно запущенно, и не только из-за щетины и пыльных очков: у него была грязная жирная кожа и та же самая одежда, что накануне. Мятая рубашка с потрепанным воротом. Фольк спросил себя, где он провел эту ночь.
– Спасибо, обязательно приду. Завтра, если вам удобно.
Взяв докуренную сигарету большим и указательным пальцем, он отбросил ее далеко в сторону и посмотрел на поднимающийся вверх дымок Потом отхлебнул пива и вытер рот тыльной стороной руки.
– Позвольте задать вам еще один вопрос, – сказал он. – Вы случайно не знаете, почему человек мучает и убивает своих собратьев?… Тридцать лет с камерой в руках помогли вам найти ответ?
Фольк засмеялся. Сухой, невеселый смех.
– Никакие тридцать лет для этого не нужны. Любой может найти ответ, если внимательно посмотрит по сторонам… Человек мучает и убивает своих собратьев, потому что его природа такова. Ему это приносит удовольствие.
– Как говорится, человек человеку волк?
– Не обижайте волков, сеньор. Волки – благородные убийцы: они убивают, чтобы выжить.
Маркович нагнул голову, словно обдумывая услышанное. Потом снова взглянул на Фолька.
– Какова же, на ваш взгляд, причина, заставляющая человека мучить и убивать себе подобных?
– Думаю, все дело – в человеческом уме.
– Интересно…
– Примитивная, природная жестокость – не есть жестокость. Настоящая жестокость требует расчета. Ума, как я только что сказал… Посмотрите, как ведут себя косатки… Эти морские хулиганы с развитым интеллектом, – рассказывал Фольк, – существуют в сложных социальных сообществах. Они общаются друг с другом, издавая особенные еле уловимые звуки, подплывают к берегу и уводят в море за собой молодых тюленей, и там, вдали от берега, перебрасывают их друг другу ударами хвоста, играют ими словно в мяч, отпускают и ждут, пока те вернутся к берегу, затем догоняют и играют снова; наконец, утомившись, бросают несчастную добычу, обессиленную и изуродованную, или пожирают ее, если хотят есть. Кажется, я видел передачу по телевизору, – закончил Фольк, – или мне кто-то об этом рассказал. А потом я фотографировал косаток на суровом южном берегу во время войны за Мальвинские острова. Косатки очень похожи на людей.
– Не знаю, правильно ли я вас понял. Вы хотите сказать, что, чем умнее животное, тем более жестоким оно может быть?… Что шимпанзе более жестоки, чем змеи?
– Мне ничего не известно ни о шимпанзе, ни о змеях. Я даже о косатках мало что знаю. Наблюдения за ними навели меня На кое-какие мысли, вот и все. Наверное, их поведение можно объяснить и по-другому: игры, упражнения в сноровке. Но их изощренная жестокость напомнила мне людей. Скорее всего, они не осознают своей жестокости, подчиняясь лишь законам природы. Кто знает, быть может, человек ведет себя так же: подчиняется скверным импульсам собственной разумной природы.
Маркович посмотрел на него растерянно:
– Импульсам, вы говорите?
– Вот именно. Ученый объяснил бы это как черту, присущую всему сообществу живых существ, несмотря на эволюцию. – Заметив на лице собеседника недоумение, Фольк на мгновение смолк и пожал плечами. – Внешность обманчива. Существует тайный порядок хаоса. Импульс в ответ на импульс.
Маркович почесал подбородок и слегка покачал головой.
– Кажется, я вас не совсем понимаю.
– Вчера вы сказали, что пришли узнать меня получше. Чтобы лучше понять мои фотографии.
Маркович снова потупился. Он не спеша снял очки и с задумчивым видом осмотрел стекла, словно только что заметил, что они недостаточно прозрачны. Затем принялся вытирать их извлеченной из кармана бумажной салфеткой.
– Понимаю, – сказал он мгновение спустя. – Вы хотите сказать, что злодей всего лишь подчиняется своей природе.
– Я говорю, что все мы злодеи и не можем быть другими. Таковы правила игры. Наш развитый ум делает нашу низменную природу более изобретательной и изощренной… Человек рождается хищником, как и большинство животных. Жестокость – его неодолимый импульс. Говоря языком науки, постоянное свойство. Но в отличие от большинства животных, наш сложный разум заставляет нас присваивать имущество, сокровища, женщин, мужчин, удовольствия, почести… Именно этот импульс наполняет нас завистью, разочарованием и ненавистью. Заставляет нас еще в большей степени быть теми, кем мы являемся.
Он умолк, и Маркович не произнес в ответ ни слова. Он снова надел очки, посмотрел на Фолька, затем повернулся к морю и некоторое время сидел неподвижно, глядя в даль.
– Раньше, еще до войны, я охотился, – сказал он внезапно. – Забирался на рассвете подальше в леса и поля с кем-нибудь из соседей. Крался на заре, сжимая ружье в руках, сами понимаете… Пум, пум.
Он все еще смотрел в море, прикрыв глаза, ослепленные солнечным светом, отражающимся у рыболовного причала.
– Разве я мог тогда знать, – прибавил он с болезненной гримасой.
Потом нагнул голову и снова закурил. Фольк разглядывал шрам на его правой руке и другой, поглубже, пересекавший лоб. Нет сомнений: какое-то тяжелое, тупое оружие рассекло ему бровь. На фотографии этого шрама не было; Маркович, рассказывая о своем ранении в Вуковаре, тоже его не упоминал. Возможно, след лагеря. Он что-то говорил о пытках. Об ощущениях животного. Меня пытали, – «его пытали», сказал он в третьем лице, – обращались как с животным.
– Не знаю, почему все так восхищаются рассветом, – неожиданно заметил Маркович. – Или закатом. Для того, кто пережил войну, рассвет – символ тревожного неба, неуверенности, ужаса перед тем, что может произойти… А закат – угроза надвигающихся теней, тьмы, ужаса. Бесконечного ожидания, когда умираешь от холода в какой-нибудь дыре, и приклад винтовки у лица…
Он утвердительно качнул головой. Воспоминания словно подкрепляли гипотезу Фолька. Маркович перекинул сигарету в другой уголок рта.
– Вы ведь испытывали ужас бессчетное число раз, правда, сеньор Фольк?
– Да, именно бессчетное. Вы правы. Казалось, сдержанная улыбка Фолька смутила Марковича.
– Вам не нравится это слово – бессчетное?
– Нет, что вы. Слово как слово, не беспокойтесь. Бессчетное: не поддающееся счету.
Маркович посмотрел на него внимательно, словно ища в его глазах признаки иронии. Наконец, как показалось Фольку, немного расслабился. Глубоко затянулся.
– Я собирался рассказать вам, – произнес он, выпустив изо рта струйку дыма, – как однажды на рассвете меня вырвало. Это было пе ред атакой. Меня вырвало от страха. Я вытер рот бумажной салфеткой, выбросил ее и она повисла на кусте, словно белое пятнышко. Пока вставало солнце, я смотрел на салфетку… Сейчас, когда я думаю о страхе, мне вспоминается эта бумажная салфетка, висящая на кусте.
Он снова поправил очки указательным пальцем, сел поудобнее и рассеянно посмотрел по сторонам, словно пытаясь отыскать в окружающем его пейзаже что-нибудь достойное внимания.
– Вы говорили об импульсах, – произнес он. – Может, вы правы. И эта картина в башне… Она меня в самом деле очень удивила. Так мне кажется. А может быть, не так уж и удивила. Не до такой степени, как мне кажется.
Он снова искоса посмотрел на Фолька.
– А знаете, в чем я действительно уверен?… На лбу охотника написано, на кого и как он охотится. Вот я, например, десять лет шел по вашему следу. Охотился за вами.
Фольк смотрел на него, не произнося ни слова Он подметил верность определений. Охотники, охота, след. Ольвидо говорила то же самое теми же словами. Как-то весной после первой войны в Заливе, они увидели детей, которые кого-то ждали возле Лувра, сидя рядком прямо на асфальте под темным дождливым небом. Между ними расхаживали учителя. Фольк сказал, что они похожи на пленников в иракской войне. Ольвидо посмотрела на него с любопытством, потом подошла и поцеловала в щеку – крепкий звонкий поцелуй – и сказала: иногда охота помечает охотника на всю жизнь. Так-то. Так метеорологи смотрят на небо и видят одни изобары.
– Косатки, шимпанзе, змеи… – пробормотал Маркович. – Вы и вправду в это верите?
В тот день Ольвидо написала стихотворение, вспоминал Фольк. Литературного таланта у нее не было, она и фотографом была посредственным; она жила слишком жадно и торопливо, поджигая свечу с обоих концов. Ольвидо не была творцом. Если бы ее настолько не занимали острота и интенсивность жизни, если бы она не стремилась как можно скорее пересечь границы постижимого и оказаться по ту сторону образования и культуры или просто получила от жизни достаточно, чтобы настигнуть собственную тень, за которой гналась не жалея сил, она могла бы стать блестящим историком искусства, преподавателем университета или открыть свою галерею, продолжив традиции семьи. Ее главный талант состоял в том, что она умела невероятно точно оценивать любое произведение искусства, необыкновенно тонко разбиралась в любой его разновидности; обладала редкой способностью к анализу, необычайным вкусом, одновременно объективным и тонким, особенно когда требовалось выбрать хорошее среди нагромождения посредственного или дурного. Раньше, говорила она, искусство было единственной территорией, где торжествовала справедливость и где в конце, каким бы долгим ни был путь, всегда побеждало добро; теперь же она не была в этом уверена. Строчки стихотворения, нацарапанные Ольвидо на салфетке за столиком в кафе, Фольк долго хранил, пока салфетка не затерялось неведомо где вместе с написанными на ней словами: дети, сидящие в городе под тем же самым дождем, который окропляет другие города, далекие кладбища, где лежат другие дети, которым никогда не суждено стать взрослыми, и вообще никем не суждено стать, или что-то в этом духе. Он помнил только первые строчки:
Дети, сидящие перед музеем
Задумчиво и безмятежно…
Он отвлекся от воспоминаний и переключил внимание на Марковича. Тот повторил вопрос.
– Вы действительно в это верите? – настаивал он. – В косаток и так далее?
Фольк сделал неопределенный жест.
– Это здесь, под кожей, – сказал он. – В наших генах… Только искусственные законы, культура, глянец, наложенный сменяющими одна другую цивилизациями, сдерживают человека в определенных границах. Социальные устои, рамки. Страх наказания.
Маркович слушал его внимательно, зажав зубами дымящуюся сигарету. Он снова опустил глаза.
– А Бог? Вы верующий, сеньор Фольк?
– Не смешите меня.
Он кивнул в сторону туристов, сидящих на террасах или прогуливающихся по пристани, загорелых людей, в шортах, с детьми и собаками.
– Посмотрите на них. Они держатся в рамках цивилизованности, пока это не требует от них чрезмерных усилий. Пока все необходимое достается им практически даром… Заприте их в камере, лишите необходимого, и вы увидите, как они растерзают друг друга в клочья.
Маркович тоже смотрел на людей. Он был совершенно согласен.
– Я это уже видел, – сказал он. – Как люди душат друг друга за кусок хлеба, за сигарету. Не говоря уже о возможности выжить.
– Значит, вам, как и мне, известно, что когда бедствия возвращают человека в первозданный хаос, весь глянец слетает и человек становится тем, чем является на самом деле, чем был всегда: отъявленным сукиным сыном.
Маркович внимательно смотрел на окурок, зажатый между большим и указательным пальцем. Затем отбросил его подальше, как и предыдущий. Окурок упал на то же место.
– У вас нет сострадания, сеньор Фольк.
– Вы правы. И все же странно, что вы об этом говорите.
– А как вы думаете, что нас защищает?… Культура, как вы раньше утверждали?… Искусство?
– Не знаю. Вряд ли.
Маркович выглядел разочарованным, и Фольк задумался.
– Подозреваю, – добавил он, – что ничто не может изменить человеческую природу. Или воспитать ее.
Он вновь задумался. К конторе, где продавались билеты на обзорную экскурсию, приближалась молодая девушка, ухоженная и хорошо одетая. «Возможно, это она, – подумал Фольк. – Женщина-экскурсовод, которая рассказывает о знаменитом художнике, работающем в башне.» Девушка прошла мимо.
– Может быть, память. В определенном смысле это достоинство стоиков. Ясность мысли, когда созерцаешь совершенные линии и явления. Когда понимаешь правила игры.
Маркович улыбнулся, словно на сей раз понял, что имеет в виду собеседник.
– Параллели, – удовлетворенно подтвердил он.
– Точно. «Ужасные параллели», как выразился один английский поэт, имея в виду полоски на шкуре тигра.
– Поэт, говорите?
– Ну да. Любая симметрия заключает в себе жестокость, вот что он имел в виду.
Маркович нахмурился:
– Но как можно понять ее законы?
– С помощью геометрии, которая ее изучает. И живописи, которая пытается ее выразить.
Опять я запутался, говорили нахмуренные брови Марковича.
– Откуда вы все это знаете?
Фольк взмахнул рукой, словно перелистывая невидимые страницы. Я много читал, сказал он. Фотографировал. Внимательно смотрел вокруг. Спрашивал. Все ответы здесь, рядом с нами, добавил он. Разница лишь в том, умеешь их расшифровывать или нет. Маркович внимательно слушал.
– Я снова потерял нить, – возразил он. – У вас безумные убеждения. – Он умолк, с подозрением глядя на Фолька. – Почему вы опять улыбаетесь, сеньор Фольк?
– Забавное слово – безумные. Вы занятно используете некоторые слова.
– В отличие от вас, я необразован. За последние годы я прочел много книг – все, что удавалось раздобыть там и сям. Но я все равно мало знаю.
– Я имел в виду другое. Просто вы используете необычные слова. Мало распространенные. Слова литературного языка.
– Я не учился, – сказал Маркович. – Среднее техническое образование, курсы механиков. Но в лагере для военнопленных я общался с одним человеком, который много читал. Он был музыкантом. Мы в то время часто подолгу разговаривали. Я многое узнал. Вы понимаете? Многое. – Повторив слово «многое», Маркович задумался и некоторое время сидел с отсутствующим видом. – А потом, – добавил он, – я познакомился с другим человеком, который был погребен под обломками собственного разбомбленного дома и одиннадцать часов пролежал, заваленный мусором и щебнем, пристально глядя на крошечный предмет, лежавший напротив: сломанную бритву. Представьте себе: одиннадцать часов без движения, и все время проклятая бритва перед глазами. Лежишь и думаешь. Чем-то напоминает мой платок на кусте. Или тот ваш снимок, где я случайно оказался. Наверное, этот человек узнал все, что вообще можно узнать о сломанных бритвах, и передумал все мысли, на которые может навести вид сломанной бритвы. Пока я его слушал, мне тоже многое стало понятно… Когда я вышел из лагеря для военнопленных и узнал, что у меня больше нет семьи, я некоторое время странствовал. Кое-что удалось прочесть… У меня был веский повод: отыскать вас. Чтобы лично познакомиться с человеком, который сломал тебе жизнь с помощью одной-единственной фотографии, требуются некоторые познания. Простой сельский механик никогда не сумел бы этого сделать. Музыкант и человек со сломанной бритвой открыли передо мной дверь, сами того не ведая. А я, в свою очередь, не знал, насколько потом эта дверь окажется для меня важной.
Маркович умолк, огляделся, чуть наклонив голову, и положил руки на бедра, словно собираясь встать. Но не шелохнулся и сидел неподвижно.
– Я читал, доставал старые газеты, перерыл весь Интернет. Разговаривал с людьми, которые вас знали… Вы превратились в мою сломанную бритву.
Он неподвижно уставился на Фолька, словно тот и впрямь был сломанной бритвой.
Фольк не использовал черный цвет в чистом виде. Черный цвет оставлял на картине зияющие дыры; словно выстрел или осколок гранаты, пробивший стену. Он привык достигать эффекта исподволь, добавляя газовую сажу в серый пайн или прусскую лазурь, в некоторых случаях даже с примесью кармина, причем соединялись эти цвета не на палитре, а на фреске, где он иногда смешивал краски пальцем, пока не достигал желаемого оттенка: темно-пепельного, перемежающегося светлыми тонами, которые его обогащали и придавали объем. Точно так же, рассуждал Фольк, фотографируя чернокожих, открываешь диафрагму на одну единицу больше. Если снимаешь, полностью доверившись экспонометру, люди получаются однородно черными. Черными как гуталин, без оттенков. Черными дырами на фотографическом снимке.
Накладывая пальцем краску – черные тени, черный дым пожаров, черная ночь, на смену которой не приходит рассвет – он вспомнил черного человека, снятого им двадцать пять лет назад на берегу Чари. Эта фотография тоже была в альбоме, оставленном Иво Марковичем на стуле. Очень удачная черно-белая фотография, которая в свое время заняла целый разворот в нескольких известных журналах. После битвы в окрестностях Нджамены около дюжины раненых чадских повстанцев были связаны и брошены на берегу реки на съедение крокодилам неподалеку от отеля, где жил Фольк, – выбитые выстрелами стекла, на стенах дыры от пуль, похожие на точечные мазки черной краской. Около получаса он фотографировал этих людей одного за другим, рассчитывая диафрагму и выдержку, стараясь, чтобы песок не слишком контрастировал с блестящей от пота, облепленной мухами черной кожей, на которой яркими белыми пятнами выделялись белки полных ужаса глаз, глядящих в самую камеру. Влажность делала жару невыносимой, и, разглядывая людей, лежавших на земле, Фольк двигался очень осторожно, шаг за шагом, в мокрой от пота рубашке, экономя силы, открытым ртом вдыхая тяжелый воздух, поднимавшийся от грязной речной воды и распростертых на берегу тел. Запах сырого мяса. До этого дня он ни разу не замечал, что кожа африканцев пахнет сырым мысом. Наклонившись над одним – мясо на доске мясника, готовое к разделке, – и приблизив объектив камеры, он увидел, как раненый поднял связанные руки, чтобы прикрыть лицо, а белоснежные по краям глаза вылезали из орбит от ужаса. И в этот миг Фольк догадался сделать диафрагму на единицу светлее, установил фокус на широко открытых глазах и нажал на затвор, получив великолепное изображение: несколько оттенков серого и черного, связанные грязные руки на первом плане, ладони и ногти немного светлее, тень от рук падает на нижнюю часть лица, верхняя часть освещена солнцем. Блестящий черный цвет, потная кожа, мухи, крупинки песка, прилипшие к щеке… И в самом центре композиции – белки неправдоподобно широко открытых глаз, вытаращенных от ужаса: две белые миндалины с черными точками, прикованными к объективу камеры, к Фольку, к тысячам зрителей, которым предстояло увидеть эту фотографию. А позади, в глубине, словно точка, на которой наконец останавливался охвативший все изображение взгляд – сумма всех этих черных и серых тонов: тень человеческой головы на песке, где, несмотря на слабоватую резкость – удачное сочетание случайности и законов природы, – заранее угадывался след неуклюжих лап и волочащегося по песку крокодильего хвоста. Фольк успел сделать восемнадцать экспозиций, когда часовой с винтовкой, в солнцезащитных очках с наклейкой о контроле качества на левом стекле подошел к нему, знаками давая понять, что время истекло и пора заканчивать. И Фольк, скорее по привычке, чем с надеждой, помахал рукой, наивно моля о милосердии, а часовой в темных очках с ослепительной белозубой улыбкой, приоткрывшей десны, перевесил винтовку на другое плечо и вернулся в укрытие в тени. Тогда Фольк, не оборачиваясь, пошел обратно в отель, перемотал пленки, пометил их фломастером и положил в конверт из плотной бумаги, чтобы на следующий день отправить домой рейсом «Эр Франс». На закате того же дня, ужиная на пустынной террасе отеля рядом с пустым бассейном под аккомпанемент живой музыки – гитара, электроорган и черная певичка, которую он в ту же ночь затащил к себе в постель, истратив половину аванса, – Фольк слушал душераздирающие крики пленников, которых крокодилы волокли к реке, и оставил нетронутым на тарелке кусок полусырого мяса, даже не прикоснувшись к нему ножом.
Много позже он рассказал об этом приятелю, сидя в одном из мадридских ресторанов. Неужели подобные явления – тоже часть игры, спросил он? Есть ли какое-то научное обоснование для кусков порционного мяса, разложенных на солнце в ожидании едоков? Быть может, в основе их лежат некие тайные законы жизни и мироздания? Мне нужно знать, действительно ли мои фотографии – та самая кратчайшая линия между двумя точками. Его приятель был молодым ученым с хорошей головой, членом нескольких академий и автором нашумевших книг. Аристотель, начал он, но Фольк его перебил: не нужен мне твой Аристотель, черт побери. Я говорю о настоящей жизни и смерти. Запах трупа под грудами мусора, запах смерти, который разносится по берегу реки. Приятель смотрел на него несколько секунд. Аристотель, продолжил он невозмутимо, никогда не ограничивался явлением, он искал их причину Чтобы познать себя, мы должны познать мир в целом, а чтобы познать мир в целом, мы должны познать себя. Но с тех пор много воды утекло. Когда мы, люди, оторвались от природы, мы утратили способность к состраданию перед ужасом, который царит вокруг. Чем больше мы наблюдаем, тем больше окружающее теряет смысл, тем менее защищенными и тем более покинутыми мы себя чувствуем. Обрати внимание, благодаря занимательным построениям Гёделя, человек не может найти покоя даже в последнем убежище, казавшемся ему незыблемым: в математике. Однако не стоит отчаиваться. Если утешение не является результатом наблюдения, оно может содержаться в самом наблюдении. Я имею в виду анализ, науку, даже, если угодно, эстетику, связанную с процессом наблюдения. Оставляя в стороне Гёделя, это похоже на точную формулу, на математическое действие: в них столько простоты, ясности и постоянства, что они приносят интеллектуальное удовольствие тому, кто к ним прибегает и их использует. Я бы сравнил это с обезболивающим. Вернемся же к слегка заезженному, но по-прежнему актуальному Аристотелю: понимание, или же усилия, направленные на понимание, нас спасают. Или, по крайней мерее, утешают, поскольку преобразуют бессмысленный ужас в упорядоченные рациональные законы.
Они обедали, продолжая беседу, Фольк задавал вопросы и внимательно выслушивал ответы, словно прилежный студент, заинтересовавшийся докладом профессора. В то время он еще не знал, насколько изменилась после этого разговора картина мира, которая имелась у него до того дня, а именно: твердое убеждение, что объектив его камеры – единственный доступ к постижению или познанию бытия. Оказывается, существуют переживания и образы, не связанные с неумолимыми законами исполинской шахматной доски, которую представляют собой мироздание и феномен жизни. Сложно принять тот факт, что во вселенной отсутствуют чувства, говорил его приятель, что ее природа лишена сострадания. Ученые древности считали это загадкой, разрешить которую можно было лишь с помощью правильного кода: некоего иероглифа, начертанного самим Богом. Это означает, что в некоторой степени ты прав: если мы заменим понятие «Бог» сводом тайных законов, идея остается прежней, хотя выразить ее становится сложнее. Это как в теории Гольдбаха: нам известны величины, которые мы не можем представить. Классической науке стало известно о существовании задач, связанных с нелинейными системами, то есть системами с произвольным, хаотичным поведением, но она не смогла постичь их из-за отсутствия в математике необходимых ресурсов. В нынешнее время возможности наблюдения сильно прогрессировали, и мы встречаем в природе все больше и больше примеров существования хаоса. Вот уже полвека нам известно, что истинные законы не могут быть линейными. В удобных построениях и системах, которыми тешила нас наука в продолжение многих веков, незначительные изменения в исходных данных не влияли на решение; однако в хаотических системах при малейшем изменении исходных данных объект ведет себя совершенно иначе. Это утверждение, разумеется, применимо и к твоим войнам. Кроме того, к природе и жизни в целом: землетрясениям, поведению живых существ, процессу мышления. Мы живем, находясь в постоянном взаимообмене с непостижимой смутной реальностью, которая нас окружает. Несомненно одно: хаотичная система подчиняется своим правилам и законам. Более того: существуют особенные правила для исключений или мнимых случайностей, которые описываются с помощью классических математических формул. Пока ты оплачиваешь счет, друг мой, я подытожу свою лекцию: трудно поверить, однако в хаосе есть порядок.
Трещины в стене тоже были частью хаоса. Несмотря на толстый слой шпаклевки из песка и цемента, который Фольк аккуратно нанес на всю поверхность стены, одна из самых глубоких трещин за последние недели заметно увеличилась. Она вплотную подошла к фреске и вторглась в ее пространство между черным дымом и объятым пламенем городом на холме, где темные продолговатые тени метались на фоне пламени, которое Фольк выполнил очень грамотно – сыграли свою роль множество пожаров, запечатленных им на снимках, – последовательно нанося английский кадмий снаружи и краплак с незначительным вкраплением желтого кадмия изнутри. Прихотливый зигзаг трещины – нелинейной системы, как назвал бы ее тот молодой ученый, – тоже отвечал тайным законам, следовал эволюции, которую невозможно предвидеть. Фольк пытался предотвратить разрастание трещины, осторожно нанеся на нее шпателем акриловый клей на резиновой основе с мраморной пылью и покрыв белилами; однако его усилия ни к чему не привели: трещина медленно и неумолимо продвигалась все дальше и дальше. Счищая с пальцев краску мокрой тряпкой, Фольк покорно разглядывал стену. В конце концов, утешал он себя, эта трещина – тоже всего лишь часть криптограммы. Зигзаг хаоса, его тайное послание. У природы тоже свои капризы. Он довольно долго изучал путь, проделанный трещиной: ее отправную точку на внешней границе стены, затем разветвление на множество мелких трещин в форме веера или ракушки, главную артерию трещины, устремляющуюся книзу, по дождливому утреннему небу мимо берега, от которого отчаливали корабли, к открытому пространству между двух городов: современным городом вдали, эдакой брейгелевской Вавилонской башней, безмятежно спящей в этот ранний час, не ведающей, что наступает рассвет ее последнего дня, и охваченным пожаром старинным городом, откуда движется толпа беженцев, достигая нижней части фрески: объятые ужасом женщины и дети, бегущие вдоль проволочных заграждений, мимо зловещих солдат, закованных в кажущиеся современными доспехи, в которых отражаются отблески огня; испуганные люди заглядывают в глаза солдат, стараясь прочесть в них свои судьбы, словно в глазах грозного Сфинкса. Трещина постепенно принимала форму луча, нерешительно зависшего меж двумя городами, однако Фольк отлично знал, что эта нерешительность временна: под слоем краски, акрила и шпаклевки скрывался некий невидимый путь, неумолимый неизбежный закон, который рано или поздно превратит далекие башни из стекла и бетона, безмятежно дремлющие среди утреннего тумана, в другой пейзаж – объятую пламенем гору, и на одном из изгибов трещины уже поджидают деревянные кони и самолеты, на бреющем подлетающие к башням-близнецам погруженной в сон вечной Трои.
Ольвидо издевалась над ним, когда ему в голову приходили подобные мысли. В то время Фолька еще не занимали трещины и прочие погрешности окружающего мира, но смутные предчувствия, словно назойливые комары, неотступно преследовали его. Ты фотографируешь людей, выискивая линии и законы, которые их убивают, рассмеялась она, молча понаблюдав за ним. Фотографируешь вещи, выбирая мгновения, когда они обращаются в прах. Ты охотишься, выискивая трупы или развалины. Иногда я думаю, что ты занимаешься со мной любовью с таким безнадежным и злым отчаянием, потому что, обнимая меня, чувствуешь на ощупь мертвеца, в которого превращусь однажды я или мы оба. Что-то рановато, Фольк. Ты перестаешь быть молчаливым худым солдатом. Похоже, ты, сам того не зная, подхватил вирус, который в конце концов помешает тебе заниматься работой. В один прекрасный день ты поднесешь камеру к лицу и в окошечке видоискателя увидишь только линии, формы и космические законы. В этот миг я бы хотела быть от тебя подальше, потому что ты сделаешься невыносимым аутистом: как в той дзэнской притче о стрелке из лука, который стреляет воображаемой стрелой. И если я все еще буду с тобой, я от тебя уйду. Обещаю тебе. Не выношу солдат, которые задают слишком много вопросов, но еще хуже те, кто получает на них ответы. А в тебе мне всегда больше нравилась многозначительность твоего молчания, так похожего на тишину твоих холодных безупречных фотографий. Я не выношу болтливых молчунов, понимаешь?… Как-то раз я где-то слышала или читала, что чрезмерно скрупулезный анализ в конце концов разрушает теорию… А может, наоборот? Теории разрушают?