Она тоже работала не жалея сил везде, где им суждено было оказаться: на опасных дорогах, на вражеских территориях, под проливным дождем, в зловещей тишине вымерших селений, где слышишь только хруст битого стекла под тяжестью шагов. Ольвидо не была выдающимся фотографом, однако она была добросовестна и самобытна. Постепенно в ней проявлялись такие черты, как благоразумие, интуиция и исключительное хладнокровие в экстремальных ситуациях. Кроме того, она обладала редким даром общаться со всеми на равных. Опасные люди воспринимали ее как свою, что было незаменимо в их скитаниях по горячим точкам с камерой в руках. Она могла без лишних слов одной лишь своей неповторимой улыбкой убедить любого, что для всех будет лучше, если ее оставят в покое – в качестве необходимого свидетеля. Что она гораздо нужнее им живая и невредимая, чем мертвая или изнасилованная. Она почти сразу перестала фотографировать людей. Люди ее не интересовали. Зато она могла день напролет бродить по заброшенному дому или разрушенной деревне. Несмотря на свое пристрастие к предметам – там, в мирной жизни, – к поддельным или обманным вещам, которые она коллекционировала с одержимостью праздности, а потом без сожаления раздаривала и раздавала, – на войне она ничего не касалась – ни книги, ни чашки, ни стреляной гильзы; она лишь делала кадр за кадром, фотографируя абсолютно все. На войне, говорила она, полным-полно вещей «trouvis»[9]. Все это сильно отдает сюрреализмом. Эдакая встреча на анатомическом столе мясорубки и человека без зонта.
Фольк, до поры до времени работавший исключительно в одиночестве и уж тем более – вдали от женщин, – он считал, что с женщинами на войне одни проблемы; в конце концов, из-за них могут просто убить – вынужден был признать, что присутствие Ольвидо выгодно даже с профессиональной точки зрения: одни двери она закрывала, зато открыла другие – благодаря своему особому дару пробуждать в мужчинах покровительственный инстинкт самосохранения, восхищение или тщеславие. И она им охотно пользовалась. Во время первой войны в Персидском заливе, когда обстреливали Хайфу, какой-то кокетливый полковник-араб не только разрешил им ходить, где вздумается – они прибыли из Дахрана без пропуска, спрятавшись в военной машине с обозначениями союзников, – но даже в разгар перестрелки предложил им кофе, а затем спросил Ольвидо, куда лучше прицелиться их орудиям, чтобы она сделала хорошие фотографии. Она с уважением поблагодарила его, подарив обворожительную улыбку, и, махнув рукой в неопределенном направлении – на высоченную водокачку, занятую израильтянами, – выставила выдержку 90. Любезный полковник распорядился принести стул, чтобы она чувствовала себя комфортно, а затем ушел дать залп из четырех орудий и выпустить одну противотанковую управляемую ракету «Тоу» в указанное место, пока на помощь израильтянам не подоспел во всю прыть целый отряд американских морских пехотинцев, разгромив подразделение полковника и вышвырнув его с занятых позиций. Я хочу ребенка, сказала она Фольку в тот вечер, когда они пили фруктовый сок в безалкогольном баре отеля «Меридиан» и смеясь вспоминали полковника. Я хочу его лично для себя: таскать в рюкзаке за спиной и кормить в аэропортах, отелях и окопах. А что еще мне останется, когда кончится наша нежная дружба? В ту ночь они занимались любовью до самого рассвета, не произнося ни слова, не прерываясь даже во время атаки иракских ракет «Скад» и открывая рот лишь для того, чтобы целовать или кусать. А затем, когда они выбились из сил, она ласкала тело Фолька, пока не уснула.
Да, она снимала предметы и не снимала людей. К слову сказать, он вообще ни разу не видел, чтобы она фотографировала что-либо живое. Истина в вещах, а не в нас, говорила она Но мы нужны истине, чтобы та могла проявить себя. Ольвидо была терпелива. Подолгу дожидалась, чтобы естественное освещение приобрело нужную ей интенсивность. Со временем она выработала свой неповторимый стиль. Потом, уже в Барселоне – она перебралась в его квартиру с высокими потолками возле рынка Букерия – выйдя из чулана, где они печатали фотографии, она ложилась на ковер, усыпанный ее черно-белыми снимками, и часами напролет делала пометки фломастером, вырезала что-то ножницами, сортируя снимки по известным ей одной признакам, которые Фольк так никогда и не понял до конца. Затем возвращалась к кюветам и увеличителю и работала над разобранными и помеченными снимками, делая все новые и новые отпечатки, пока не добивалась желаемого эффекта. Вещи, услышал Фольк как-то раз, истекают кровью, как и люди. Больше всего она ценила старые фотографии, найденные в разоренных домах. Она переснимала их в том виде, в каком находила, не трогая, не перекладывая с места на место: затоптанные, мятые, опаленные огнем пожара, висящие на стене под разбитыми стеклами, в обрамлении сломанных рамок, в раскрытых и разорванных семейных альбомах. Брошенные фотографии, говорила она, словно светлые пятна на мрачной картине: они не делают их светлее, наоборот, сгущают тьму. Лишь однажды на войне Фольк видел, как она плачет.
Ольвидо плакала перед открытым альбомом в Петринье, небольшом хорватском городке – до кювета у шоссе на Борово-Населье оставалось ровно двадцать два дня. Альбом лежал на полу, перепачканном штукатуркой и мокром от дождя, сочившегося сквозь пробитый потолок, был открыт, и они увидели фотографии, изображавшие семью, празднующую Рождество: муж, жена, бабушка, дедушка, четверо маленьких детей и собака суетятся вокруг наряженной елки и накрытого стола. Бабушку, дедушку и собаку Фольк и Ольвидо только что видели в луже во дворе возле дома – бесформенное месиво грязных тряпок и разорванного мяса, изрешеченное пулями и разорванное в клочья осколками фанаты. Ольвидо не сделала во дворе ни единого снимка; она неподвижно смотрела на трупы, ее камеры висели под дождевиком, и только войдя в дом и увидев лежащий на полу альбом, она принялась за работу. Стоял дождливый ветреный день, ее лицо и волосы были покрыты каплями дождя, поэтому Фольк не сразу сообразил, что она плачет, он понял это лишь в тот миг, когда она подняла глаза от видоискателя и вытерла рукой слезы, мешавшие наводить фокус. Ни он, ни она ни разу не вспомнили тот случай. Позже, в Барселоне, когда все уже было кончено и Фольк наконец увидел пленку, которую она так и не успела проявить, он обнаружил, что по одному из странных совпадений, на который так щедры хаос и его законы, она сделала ровно двадцать два снимка фотографий, наклеенных в тот злосчастный альбом – ровно столько, сколько дней ей оставалось жить. Он сосчитал дни, держа в одной руке календарь, в другой негативы. Такого потрясения он не испытывал с тех пор, как вернувшись из путешествия по Африке, узнав на собственном опыте, что такое Сомали, голод и кровопролитие, – она показала ему серию снимков, сделанных на промышленной бойне, где она провела целую неделю, фотографируя отточенные ножи и огромные куски мяса, развешанные на крюках, завернутые в полиэтилен, помеченные печатью санитарной службы. Как обычно, черно-белая фотография. Ольвидо проявила и напечатала эти странные работы и хранила их в папке, написав на обложке: «Der mude Tod». Усталая смерть. На этих снимках, как и на ее безлюдных изображениях войны – мертвая нога с вырванной стелькой от башмака, мертвая рука с обручальным кольцом – кровь походила на те гребни темно-серой глины, которые они видели в развалившихся цехах заброшенной шахты в Портмане. Лава остывшего вулкана.
В башне царила глубокая тишина. Даже море притихло. Фольк держал перед глазами фотографию, которая изображала их обоих – его самого, спящего, и призрак Ольвидо в разбитом зеркале. Затем вернул фотографию на место и закрыл крышку сундука. Допил стакан и спустился вниз по винтовой лестнице, чтобы подлить еще коньяка, чувствуя, как ступеньки уходят у него из-под ног. «Надеюсь, – подумал он внезапно, что Иво Марковичу не придет в голову наведаться ко мне в гости именно сейчас.» Бутылка по-прежнему стояла среди красок и кистей – лучший друг, который не задает лишних вопросов и не пытается влезть тебе в душу.
– Потрясающе, – сказал он. – Вот оно, истинное совершенство. – Он подлил себе коньяка, опустошил стакан одним глотком и в тот миг, когда коньяк обжег ему горло, воскликнул: – Ольвидо!
«Какое необычное имя, – подумал он. – Какое удивительное слово!» Он снова схватил бутылку. Оглушенный, он уже различал перед собой реку мертвых, и на другом берегу – чуть заметно шевелящиеся тени в густом клубящемся мраке Фольк разглядывал едва различимую в темноте фреску, размышляя над парадоксом: есть слова, которые словно совершают семантическое самоубийство, отрицая сами себя. Ольвидо – одно из них. Стоя на далеком темном берегу его воспоминаний, Ольвидо молча смотрела, как он допивает коньяк.
Иво Маркович вернулся утром следующего дня. Фольк обнаружил его, выйдя из башни за водой: гость сидел под соснами возле обрыва и смотрел на море. Не сказав ему ни слова, Фольк вернулся в башню и работал еще около часа, накладывая на фигурки конных воинов один слой краски за другим, пока не решил, что эта часть фрески завершена. Затем снова вышел во двор, зажмурился от яркого полуденного света, затоплявшего все вокруг, вымыл руки до локтей и, мгновение поразмыслив, направился к Марковичу, по-прежнему неподвижно сидящему в тени. Возле его башмаков валялось несколько окурков и стоял полиэтиленовый пакет со льдом и четырьмя банками пива.
– Отличный пейзаж, – сказал Маркович.
Они посмотрели в лазурную даль, которая, словно веер, распахивалась от края обрыва во все стороны. На севере виднелись очертания Поньенте, остров Повешенных и размытая темная линия Кабо-Мало, уходящего в море к юго-востоку. Как обычно, Фольку пришло в голову, что вид, открывающийся из его башни, походит на венецианскую акварель. Удивительный эффект игры света и тени становился более явным к вечеру, когда солнце начинало клониться к горизонту, а уходящая в даль береговая линия расслаивалась, принимая множество оттенков – от темно-серого до молочно-белого.
– Интересно, сколько весит свет? – внезапно спросил Маркович.
Фольк немного поразмыслил и пожал плечами:
– Примерно столько же, сколько и тьма. Килограмма три на квадратный сантиметр.
Маркович нахмурил брови:
– Я говорю о воздухе.
– Ну да, я понял.
Казалось, Маркович задумался над его словами. Наконец он обвел рукой пейзаж, словно между двумя этими явлениями была некая связь.
– Я все думаю про то, о чем мы говорили все эти дни, – сказал он. – Думаю о той моей фотографии, вашей огромной фреске и обо всем остальном! И возможно, в ваших словах есть смысл. Неспроста вы упоминали законы и математику. – Он умолк, затем слегка ударил себя пальцем по виску. – До меня иной раз медленно доходит, – добавил он. – Мне нужно время, чтобы обдумать. Понимаете?… Мои предки – крестьяне, – продолжал он. – Люди, которые никогда не принимали решений на скорую руку. Они изучали небо, облака, цвет почвы… По этим признакам угадывали, хорош ли будет урожай, предсказывали непогоду, град и заморозки.
Он снова замолчал, глядя на море и уходящую в даль береговую линию. Затем снял очки и сосредоточенно принялся тереть стекла краем рубашки.
– Слово «случайность» – порождение невежества… Не так ли?
Это не было вопросом. Фольк уселся рядом и посмотрел на его руки. – грубые, короткопалые, с широкими плоскими ногтями. На правой руке шрам. Маркович посмотрел стекла на просвет, надел очки и снова уставился вдаль.
– Честное слово, потрясающий вид, – повторил он. – Он напоминает мне мои родные берега… Вы их, разумеется, видели.
Фольк кивнул. Он отлично помнил пятьсот пятьдесят семь километров извилистой дороги между Рижекой и Дубровником, помнил прибрежные бухты с отвесными берегами и бесчисленные острова, зеленые от кипарисов, белые от далматинского камня – такими островами было испещрено бирюзовое, безмятежно спокойное, надежно защищенное со всех сторон Адриатическое море. На каждом острове был маленький поселок, развалины венецианской или турецкой крепости, и своя стройная колокольня. Помнил он также и то, как этот безмятежный пейзаж сотрясался от орудийных залпов, помнил ту неделю, когда они с Ольвидо Феррара жили в отеле «Кавтат», глядя на Дубровник, пылавший под сербскими бомбами. Кое-кто утверждает, что фотографии войны не могут пробудить в человеке ностальгию, однако Фольк не был в этом уверен. Каждый вечер после ужина они сидели на террасе своего номера и попивали вино, глядя, как вдалеке пылает город и пламя пожара отражается в черной воде бухты, а далекие зарницы взрывов делают сцену нереальной, похожей на немое кино. Багровое зарево между силуэтами и тенями, беззвучный кошмар Брейгеля или Босха. Я знаю рестораны в Париже и Нью-Йорке, заметила Ольвидо, где люди выложили бы немалую сумму, чтобы поужинать, глядя на зрелище, подобное нашему. Они неподвижно сидели в одиночестве, зачарованные открывшейся им каргиной, и единственным звуком, нарушавшим тишину, был звон кубиков льда в стаканах, когда они рассеянно отпивали глоток; в отсвете пылающих вдали пожаров каждое их движение казалось неправдоподобно замедленным, почти искусственным. Иногда с северо-запада дул бриз, мягкий береговой ветерок, приносивший терпкий запах гари и глухой однообразный гул, похожий на удары в барабан или монотонный раскатистый гром. А на рассвете, после безмолвного соития и сна под аккомпанемент далекой бомбежки, Фольк и Ольвидо завтракали гренками с кофе, глядя на черные столбы дыма, строго вертикально поднимавшиеся над старинной Рагузой. Как-то раз, проснувшись ночью, он обнаружил, что ее нет рядом. Вскочил с кровати и в этот миг увидел ее – обнаженная, она стояла на террасе, великолепное тело было освещено алым заревом далеких пожаров, словно ее кожи коснулась кисть доктора Атла или далекая война осторожно подкралась к ней вплотную. Принимаю огневые ванны, усмехнулась Ольвидо, когда он, стоя сзади, обнял ее и спросил, что делает она здесь одна в три часа ночи. Не отводя глаз от пылавшего вдали Дубровника, она положила голову ему на плечо. Кто-то принимает солнечные ванны, кто-то лунные, как в той итальянской песенке про девочку на крыше. А я принимаю ванну из смеси тьмы и зарева пожаров. И когда он коснулся ее покрытой мурашками и красноватыми отблесками пожара кожи, которая не согревала его рук, потому что была далекой и холодной, как тот вулкан на стене в музее или ночной пейзаж Портмана, Ольвидо слегка вздрогнула в его объятиях, а он некоторое время размышлял о разнице в словах – предчувствие и предзнаменование.
Маркович все еще смотрел на море.
– Думаю, вы правы, сеньор Фольк, – сказал он. – Правы насчет законов, полосок на шкуре тигра и тайных параллелей, которые неожиданно становятся явными, и тогда понимаешь, что они всегда были рядом, поджидали, чтобы застать нас врасплох. Вы правы любая мелочь может изменить нашу жизнь. Например, тропинка, по которой мы не пошли, или, наоборот, пошли, но слишком поздно, потому что с кем-то заболтались или закурили сигарету, или просто задумались, что-то вспоминая… На войне каждая мелочь имеет значение. Как несколько сантиметров, отделяющих твою ногу от мины, на которую ты не наступил… Или, наоборот, наступил.
Он поднял лицо, и Фольк проследил за его взглядом. Очень высоко, почти невидимый на расстоянии шести или семи тысяч метров блеснул металлический силуэт летевшего с запада на восток самолета, за которым тянулась длинная белая полоса. Они провожали самолет взглядом, пока его след, белый на синем фоне, не исчез за кронами сосен.
– Кто-то назовет это случайностью, – продолжил Маркович. – Но вы сами так не считаете. Достаточно поговорить с вами или взглянуть на ваши фотографии. На эту фреску. Я говорил, что уже много лет иду по вашему следу, как охотничья собака… Я с вами согласен, – заключил он. – Если оставить в стороне природные катаклизмы, к которым человек не причастен… Или, во всяком случае, не был причастен до поры до времени, потому что теперь поврежден озоновый слой и многое другое… Так вот, если мы оставим подобные явления в стороне, окажется, что война – наглядное воплощение вашей теории… Я правильно понял?
Маркович смотрел на него пристально, словно только что задал самый главный вопрос. Фольк пожал плечами. Он молчал. Маркович подождал мгновение и, не получив ответа, тоже пожал плечами, подражая ему.
– Да, именно так, – сказал он. – Война – воплощение хаоса. Действия законов, кажущихся случайностью… Вы действительно в это верите? – повторил он.
Фольк кривовато улыбнулся, хмуро глядя на собеседника:
– Разумеется… Это своего рода точная наука. Как метеорология, – произнес он наконец.
Маркович выгнул брови:
– Метеорология?
– Кто-то предсказывает ураган, – объяснил Фольк, – но не на сто процентов. Десятая доля секунды, еще одна капля дождя, и ураган бушует за тысячу километров отсюда. Крохотные изменения, ничтожные на первый взгляд, вызывают ужасающие бедствия. Поговаривают, что изобретение инсектицида повысило смертность в Африке, изменило ее демографию, повлияло на колониальные империи, ситуацию в Европе и в мире в целом. А вирус СПИДа? Или компьютерный чип, способный изменить традиционные формы труда, вызвать социальные перевороты и перемены в мировом господстве? Шофер главного акционера компании, проскочив на красный свет и угробив хозяина, служит причиной кризиса, из-за которого во всем мире рушится биржа… На войне все куда более очевидно. Война – это сама жизнь, доведенная до драматического предела… Все, что происходит на войне, мир содержит лишь в малых дозах.
Маркович снова посмотрел на него с уважением. Покачал головой в знак согласия.
– Понимаю, – сказал он. – Очень хорошо понимаю. Обратите внимание, какое совпадение. Когда я был маленький, мать пела мне песню. И в этой песне говорилось про эти самые законы или цепи, которыми опутывает нас случайность. Кто-то случайно потерял гвоздь, потом из-за гвоздя пропала подкова, потом погиб конь, а потом и всадник. А в конце концов пало целое королевство.
Фольк поднялся и отряхнул джинсы.
– Так было всегда, но подобное забывается. Человечество никогда не знало столько о себе самом и окружающем мире, как сейчас. И все без толку. Подводные землетрясения были всегда, просто раньше у нас не было роскошных отелей на первой береговой линии… Человек создает эвфемизмы и дымовые завесы, чтобы обойти законы природы. А заодно – забыть о собственном позоре. И каждое новое утро приносит пару сотен мертвецов в погибшем самолете, две тысячи погибших в цунами и миллион жертв гражданской войны.
Маркович помолчал.
– Позор, вы говорите, – пробормотал он.
– Именно.
– Вы хорошо используете слова.
– Да и вы тоже неплохо.
Маркович взял сумку с пивом, встал и покачал головой. Потом опять задумчиво посмотрел на море.
– Позор, потерянные гвозди, невежество, параллели и случайность… Мы все время говорим об одном и том же, не правда ли?
– Возможно.
– А еще о сломанных бритвах и фотографиях, которые убивают.
– Да, и о них тоже, – ответил Фольк, пристально глядя на него. На ярком свету он различил в лице Марковича нечто такое, чего не замечал ранее.
– Ничто не случайно, ничто не происходит просто так, само по себе, сеньор Фольк И никто не остается в стороне.
Фольк молча повернулся и направился к дому, Маркович зашагал следом. Их тени тоже шли рядом под полуденным солнцем, словно неразлучные друзья.
– Да, действительно, случайности не существует, – небрежно сообщил Маркович. – Случаен ли узор звериных следов на снегу?… Разве случайность толкнула меня в объектив вашей камеры? Или я сам бросился вам навстречу в бессознательном порыве, который я не в силах объяснить?… То же самое касается и вас. С какой стати вы выбрали именно меня, а не кого-нибудь другого?… В любом случае, едва процесс пошел, связь случайностей и неизбежных обстоятельств становится слишком запутанной. Вы так не считаете?… Все это мне кажется новым. И очень странным.
– Вы упомянули выбор…
– Да.
– Тогда я расскажу вам, что на самом деле означает это слово.
И Фольк в свойственной ему манере, прерывая повествование долгими паузами и молчанием, рассказал о снайпере, возле которого провел четыре часа, лежа на крыше шестиэтажного здания, откуда открывался вид на улицы Сараево. Снайпер был сербский босниец лет сорока, высокий, худой, со спокойными глазами; за двести марок он разрешил Фольку лежать на крыше рядом и снимать его в то время, пока он одного за другим расстреливал людей, пеших или проезжающих в автомобиле на полной скорости по бульвару Радомира Путника, разрешил с единственным условием – фотографировать его самого, а не улицу, чтобы по кадру не обнаружили его местонахождение. Пока снайпер целился, они болтали по-немецки. Фольк неторопливо настраивал свои камеры, чтобы снайпер к ним привык, а тот, лежа между двумя мешками с землей, прикуривая сигарету за сигаретой, внимательно смотрел вдоль ствола снайперской винтовки Драгунова в мощный цейссовский прицел, и примерялся к людям внизу, на улице сквозь узкую амбразуру в бруствере. Без малейшего стеснения серб спокойно объяснял, что ему все равно, в кого стрелять – в мужчин, женщин или детей. Фольк не задавал ему вопросов нравственного характера; во-первых, он пришел к снайперу не за этим, во-вторых, ему, не раз имевшему дело со снайперами, было отлично известно, что человек под действием фанатизма, ненависти или корысти, свойственных наемникам, может убивать без малейших угрызений совести. Он задавал ему простые технические вопросы, как профессионал профессионалу – о расстоянии, поле обзора, влиянии ветра и температуры на траекторию полета пуль. Разрывных, по деловому уточнил снайпер; от них в клочки разрываются внутренности, а голова разлетается на куски, как дыня от удара молотка.
– А как ты выбираешь, в кого стрелять? – спросил Фольк. – Палишь в кого попало или намечаешь цель?
И тогда серб произнес нечто в высшей степени любопытное. В этом деле нет случайности, объяснил он. Или же она очень мала. Кто-то решил пройти по бульвару именно в этот момент. Остальное – его, снайпера, дело. Одних он убивает, других нет. Все очень просто. Зависит от того, как человек идет, бежит, стоит. От цвета волос, движений, поведения. От того, какие ассоциации вызывает человек, когда он на него смотрит. Накануне он прицелился в молодую девушку. Под его прицелом она прошла метров пятнад-цать-двадцать, но внезапно сделала что-то такое, что напомнило ему маленькую племянницу – снайпер открыл бумажник и показал Фольку семейную фотографию. И он передумал стрелять, а затем выбрал женщину, которая выглядывала из окна неподалеку, – кто знает, может, надеясь увидеть, как застрелят непутевую девушку, которая рассеянно бредет по бульвару. Вот почему, сказал он, случайность – понятие относительное. Всегда существовало нечто, заставлявшее выбрать ту или иную цель – не считая, разумеется, чисто технических сложностей. Например, в детей целиться труднее, потому что они не стоят спокойно ни минуты. То же самое с водителями: автомобиль движется слишком быстро. Внезапно снайпер прервал беседу, насторожился, его лицо заострилось, зрачки сузились, он наклонился к винтовке, приставил приклад к плечу, прижал правый глаз к видоискателю и мягко коснулся пальцем курка. Jagerei, прошептал он сквозь зубы на скверном немецком, словно его могли услышать там, внизу. Охота началась. Прошло несколько секунд, прежде чем ствол винтовки совершил плавное круговое движение влево. Затем раздался сухой щелчок, приклад ударил в плечо, и в этот миг Фольку удалось снять в фас его худое напряженное лицо: один глаз прищурен, щеки небриты, губы безжалостно сжаты: обычный человек, со своими предпочтениями, воспоминаниями, привязанностями и антипатиями, снятый в момент, когда он убивает. Он выставил новую экспозицию, как вдруг снайпер убрал щеку от приклада, холодными глазами посмотрел в объектив «Лейки» и, поцеловав три сложенных пальца на руке, которой только что нажал спусковой курок – указательный, средний и безымянный – поднял их в сербском приветствии победы. Хочешь знать, в кого я выстрелил, спросил он. Почему выбрал эту цель, а не другую? Фольк, который в этот время замерял свет с помощью экспонометра, покачал головой. Если моя камера не снимает, значит, объекта не существует. Мгновение снайпер пристально смотрел на Фолька, улыбаясь, затем, став серьезным, спросил, не проезжал ли он два дня назад неподалеку от Масарикова моста за рулем белого «фольксвагена» с разбитым ветровым стеклом и надписью «Ргевз-Моутаг», приклеенной красной клейкой лентой к капоту? Фольк замер, не успев упаковать экспонометр в парусиновую сумку, и задал встречный вопрос, ответ на который предвидел заранее. Серб нежно похлопал оптический «цейсе» своей винтовки. Потому что ты, ответил он, был у меня на прицеле целых пятнадцать секунд. Оставалось всего две пули, я подумал и сказал себе, не стану сегодня убивать этого «глупана». Этого придурка.