Самыми невинными играми были: гусек и игра в тарелочные осколки. Добывалась откуда-нибудь разбитая тарелка, расколачивалась на мелкие неправильные кусочки, и затем играющие брали в горсть по нескольку таких кусочков и по очереди бросали вверх таким образом, чтобы их можно было подхватить на наружную сторону кисти руки. Старшие воспитанники играли в шахматы и в шашки.
По сравнению с нами, пансионерами, приходящие гимназисты были совсем людьми вольными. Мы, бывало, с завистью и грустью смотрели на них из окон, как они после классов с сумочками и портфелями весело шли по улицам, в одиночку и группами, направляясь к своим домам, где их ждали отец и мать, братья, сестры…
После обеда, приготовив уроки, они могли пойти гулять, отправиться в театр, на вечер к знакомым, могли танцевать, могли кататься, даже поехать за город, а мы, заключенные, должны были и после классных занятий оставаться в тех же четырех стенах. Мы были оторваны от семьи, от общества, от всего мира, жившего и волновавшегося за стенами нашего пансиона. В будни мы могли выходить лишь в экстренных случаях, по уважительным просьбам родных или знакомых.
В нашем замкнутом пансионском мире, натурально, слагались свои взгляды, свои верования и легенды. Так, например, первый класс, довольно большая комната, из которой шла лестница в церковь, пользовался у нас весьма плохой репутацией. В нем, по сказаниям гимназистов-«старичков», по ночам слышалась ходьба, раздавался какой-то шорох, и ни один из младших воспитанников не решался в позднюю пору войти в эту комнату. В нашей рекреационной зале, как говорили, также «чудилось» по ночам. Только влиянием подобных суеверий можно объяснить тот испуг, какой однажды я пережил…
Когда я был в VI классе, умер мой любимый товарищ, мой друг, Николай Попов (из Великого Устюга, из того же города, откуда родом и я). Покойника, как водится, обмыли в свое время, положили в гроб и отнесли в карцер (служивший также и мертвецкой). Псалтирь над покойником читал наш гимназический дьякон, но когда ему понадобилось вечером сходить домой поужинать – я охотно взялся заменить его на время. Было часов восемь, когда я пришел к нему в карцер на смену. Темный мартовский вечер стоял на дворе.
– Вот вам свечка! – сказал дьякон, собираясь уходить и подавая мне огарок довольно толстой восковой свечи. – Немного… Ну, да хватит пока! Я ведь скоро вернусь… До свиданья! Благодарствуйте…
Дьякон нахлобучил на лоб свою широкополую шляпу и ушел. Я остался один с мертвецом…
Покойницкая была небольшая, мрачная комната с двумя окнами, защищенными решеткой и с русской закоптелой печью в углу. Гроб стоял на лавке – изголовьем к окнам. Я вполголоса читал псалтирь и от поры до времени как-то машинально, невольно посматривал на гроб, на покойника, на черты знакомого, дорогого лица, уже готового навсегда исчезнуть могильной тьме. Свечка моя догорала, воск горячими каплями уже падал мне на руку. Дьякон что-то замешкался…
В комнате было тихо; тихо было и в коридоре, ибо по той части его, которая прилегала к карцеру, сторожа редко проходили, особенно же вечером. Я все чаще посматривал на оттопившийся, оплывший огарок и с неприятным чувством подумывал о том, что огарок может погаснуть прежде, чем придет дьякон, и я останусь впотьмах… Вдруг посреди мертвецкой тишины явственно раздался какой-то странный, свистящий звук, шорох и затем что-то стукнуло… Ни разу в жизни я так сильно не вздрагивал от испуга, как в эту минуту. Точно какая-то невидимая сила потрясла меня, и словно кипятком обдало меня всего с головы до пят. Все суеверия, все темные страхи, с детства всосанные, так сказать, всеми порами моего духовного организма, тут разом нахлынули на меня. До той минуты я не понимал еще вполне, что значит ужас… Сердце усиленно колотилось, колени дрожали.
Если бы я был одним из тех нервных, слабых волею мальчиков, каких много явилось в позднейшее время, то я упал бы без чувств или пустился бы бежать со страху, куда глаза глядят. Но я пересилил свой страх, близко граничивший с паникой, и решительным шагом подошел к гробу. Я высоко поднял свой оплывший восковой огарок и заставил себя взглянуть покойнику в лицо. Это лицо было по-прежнему неподвижно и дышало тем завидным, бесконечным спокойствием, какое бывает лишь на лице человека, пришедшего к небытию. Губы полусжаты, глаза закрыты и ресницы их не дрогнут и не дрогнет тень, лежащая под ними…
Я посмотрел на покров, думая: не он ли соскользнул с покойника. Но, нет! Покров лежал на своем месте… Я обошел вокруг гроба, подошел к печи. Тут я увидел, что крышка гроба, прислоненная к печке, слегка покачивалась. Очевидно, стукнула крышка, которая, вероятно, была неплотно приставлена к стене. Таким образом, я убедился, что ничего сверхъестественного не произошло, но мое душевное равновесие было уже нарушено: я не мог продолжать чтение псалтыри. К тому же, как на грех, свеча моя окончательно догорела, и я был вынужден погасить ее. Оставшись впотьмах, я отыскал графин с водой, налил стакан, выпил и сел на подоконник. Очень долгими показались мне те десять-пятнадцать минут, которые я просидел впотьмах в ожидании дьякона. Глаза мои мало-помалу привыкли к темноте, и я стал различать окружающее.
При сумеречном ночном освещении, проникавшем в окна, смутно, призрачно выступали передо мной белые свечи в высоких церковных подсвечниках, гроб, в гробу профиль мертвеца и его желтые, костлявые руки, сложенные на груди. Опустив руки на колени и прижавшись спиной к холодному оконному косяку, я продолжал смотреть на гроб и не мог смотреть в те минуты ни на что другое. Этот предмет, казалось, неотступно привлекал меня к себе… В комнате было душно, пахло деревом гроба, тлением. Наконец, у меня закружилась голова и горловые спазмы начали меня душить… В ту минуту в коридоре послышались шаги. Я приподнял отяжелевшую голову и, прислушиваясь, пристально посмотрел на дверь. Дверь отворилась, и на пороге показался отец дьякон с фонарем и с целой горстью восковых свечей в руке.
– Заждались! – густым басом лаконично проговорил дьякон.
Никогда никакая музыка, кажется, не была так приятна для моего слуха, как был приятен в ту минуту густой дьяконский бас.
Было уже десять часов. Я прямо прошел в спальню. Напрасно я закутывался в одеяло, – меня била лихорадка… Напрасно я закрывал глаза, ложился на правый бок, подкладывая, по своему обыкновению, руку под щеку, – я долго не мог заснуть и лишь далеко за полночь забылся тяжелым, тревожным сном…
Если бы я с детства не был заражен суевериями и верой во всякую чертовщину, если бы школьная среда не поддерживала темных страхов, то, конечно, мне не пришлось бы в ту ночь переживать описанных мною тяжелых, томительных ощущений…
Пансион, как уже сказано, как всякий замкнутый, обособленный мир, выработал свой кодекс общественной нравственности.
Взгляды на товарищество, на дружбу, по этому неписаному кодексу, были самые определенные, самые прямолинейные. Выдать товарища считалось делом гнусным и позорным. Дружба налагала свои обязанности: другу нельзя было отказать ни в какой услуге, ни в какой помощи… Обиженный должен был сам расправляться с обидчиком, но жаловаться на товарища учителю или гувернеру считалось весьма непохвальным. Плакать или молить о пощаде – хоты бы под розгами – считалось унизительным, даже унизительнее перенесенного наказания. Подсказыванье во время урока, с педагогической точки зрения, конечно, нежелательно и непохвально, но у нас в пансионе по отношению к другу подсказывание считалось священным долгом. За подсказыванье в классе я однажды в течение четырех часов простоял у стены, несколько раз оставался без обеда, а один раз – уже во втором классе, перед экзаменами – за подсказывание я едва не подвергся более чувствительному наказанию… Рассказывать дома или в обществе о пансионских секретах считалось неприличным, и воспитанника, уличенного в пересказывании тех или иных интимных фактов из пансионской жизни, называли «сплетником», «переносчиком», «кумушкой». Подсмеиваться над товарищем, подвергшимся наказанию, или при случае напоминать ему об этом наказании – считалось делом низким.