– Это… это что такое-с! А? табак курите? – спрашивал директор, поводя носом. – Что вы тут делаете? А?
Воспитанники объяснили, что он остались в зале для того, чтобы заняться уроками к следующему дню.
– Не порядок-с! Нельзя-с! – говорил Красов, приседая и ретируясь из полуосвещенной залы.
После того в течение нескольких дней никто не оставался в зале, а затем опять все пошло по-старому. Конечно, и прежде покуривали, но украдкой, с опаской, выходя на двор или пуская дым в устье печи, причем, обыкновенно, кто-нибудь ставился на карауле. Теперь же курили почти открыто, без всяких предосторожностей. Иной, затянувшись папироской где-нибудь на лестнице или в гардеробной, ухитрялся, придя в залу, пыхнуть дымом чуть ли не в лицо гувернеру. Такой поступок – дерзкий и глупый – считался шиком.
К этому времени относится подача учениками одного из старших классов прошения в гимназический совет. В том, в своем роде неслыханном, прошении воспитанники просили, чтобы совет заставил учителя латинского языка научиться русскому языку, или чтобы дали им другого учителя. Прошение было вручено инспектору. Должно признаться, что это странное прошение было вызвано жестокостью и грубостью самого учителя… Прошению, конечно, не дали ходу. Сначала инспектор – вероятно, по внушению директора – раскричался на протестантов, грозил им солдатчиной и ни весть чем, а затем, увидав, что угрозы его не действуют, что воспитанники твердо стоят на своем и просят убрать всеми ненавистного учителя, не умеющего объясняться по-русски, он принялся умиротворять. Следствием всех этих передряг вышло то, что свирепый учитель, придя в класс, извинился косвенным образом и довольно безграмотно выразил надежду на то, что они, ученики, будут жить с ним в мире и «не станут волноваться смутами»…
Этот человек был замечателен тем, что решительно ни в ком, ни в одном человеке не оставил по себе в гимназии доброй памяти. Даже учителя, насколько мы могли заметить, как-то сторонились от него…
В прежнее время тому или другому пансионеру дозволялось, в виде особой милости, пить в гардеробе «свой чай» – во время «гулянья» или во время вечерних занятий. Теперь же в гардеробную без всякого спроса забиралась иногда целая компания; ставился самовар, являлись булки и всякие закуски, папиросы, бутылка рому, водки или наливки кабацкого приготовления и в довершение всего – карты. Иногда чаепитие продолжалось за полночь и даже переходило иногда в настоящую оргию. И гардеробная, некогда оглашавшаяся свистом розог и жалобными криками, некогда наводившая ужас, теперь превратилась в место оргии, а сторож Степан, тот самый рыжеволосый Степан, принимавший некогда такое ревностное, горячее участие в экзекуциях, теперь проносил украдкой в гардеробную всякие запрещенные предметы и прислуживал пирующим…
За то он получал от поры до времени по чарке водки с приличной закуской, стакан чаю, и ему же доставались остатки от ночной трапезы.
Одновременно с курением папирос у нас в пансионе развилась картежная игра. Всего более была в ходу так называемая «подкаретная» игра – в три листика, игра довольно азартная. Играли в пансионе и в классах во время уроков. Иногда в течение одного урока проигрывалось и выигрывалось по нескольку рублей.
Авторитет гувернеров пал окончательно. Запустить в гувернера бумажной стрелкой или хлебным мякишем считалось самым обыкновенным делом удали. Шалуны прикрепляли сзади к пуговицам их вицмундиров длинные бумажные змеи, и гувернеры, не чувствуя такого посрамления своего достоинства, преспокойно расхаживали по зале с бумажными хвостами. Иногда гувернер, заметив такое украшение, молча, с досадой, обрывал его и бросал на пол или в печь, даже не пытаясь произвести хотя бы самое поверхностное дознание. Гувернер уже знал, что никакому следствию не открыть виновных…
Сторож Сергей, старик, исполнявший во дни оны рол палача, сильно приуныл, глядя на все эти дебоши, и многозначительно покачивал головой. Он сожалел о «добром старом времени», об отмене субботних сечений, о слабости и мягкости начальства. Все его разговоры и рассказы, наконец, стали начинаться одной и той же стереотипной фразой: «Прежде-то, бывало, как возьмут, да…» и кончаться вздохом или словами: «А теперь – что!.. Один срам, – больше ничего»…
В нашей среде той порой вырабатывались новые типы.
Прежде всего, кажется, выработался в старину неизвестный тип ростовщика. Конечно, наш товарищ, Ч., державший в своем столе лавочку и развлекавший нас за грош своими панорамами, покупал, и продавал, и давал в долг, но Ч. до процентов еще не додумался, никаких расписок не брал со своих клиентов и вообще занимался своим делом скорее из любви к нему, чем из корысти. Теперь же один из наших товарищей, скопивши кое-как несколько десятков рублей и основательно изучивший правила процентов и учета векселей, стал давать свои деньги товарищам в рост под сохраненные расписки. Маменькины сынки, проигравшись в «три листка», бывало. Нередко обращались к нему за помощью, брали у него под расписку рублей 5-10 и через неделю возвращали ему с лихвой. Его не любили, за глаза звали Плюшкиным, подсмеивались, но ссориться с ним находили невыгодным, ибо он представлял собой денежную силу. Этот юноша вел жизнь чрезвычайно правильную: курил, не пьянствовал, не участвовал во всяких кутежах, в пище был крайне воздержан, купался с ранней весны до осенних заморозков, зимой обтирался ледяной водой, занимался гимнастикой, любил игры, требующие физического напряжения, к женщинам относился с презрением и краснел, как девушка, когда рассказывался при нем какой-нибудь нецензурный анекдот. Он считался у нас из первых силачей. У этого человека, казалось, не было никаких слабостей, кроме слабости к деньгам, к наживе. Правда, он играл в карты, но не увлекался, и играл как-то счастливо, редко проигрывал, а уж если выигрывал, то – крупный куш. В карточной игре он также, очевидно, видел лишь средство к наживе…
Резкий контраст с этим богатырем-ростовщиком, ненавистником женщин, представлял другой наш товарищ, блондин среднего роста, худой, мозглявый, с вытаращенными, рачьими глазами – вследствие ношения чуть ли не с третьего класса очков с оптическими стеклами. Он начал курить в пансионе один из первых, иногда, по безденежью, тянул махорку, насыпая ее в «крючки», сделанные из писчей бумаги. Он любил выпить, покутить и имел большую склонность к женскому полу. Он был некрасив, но почему-то считал себя неотразимым. Он часто заводил легкие интрижки, и можно было только удивляться: что хорошего находили в нем женщины… В старые годы такой тип Дон-Жуана у нас в пансионе был немыслим. Если бы его проделки укрылись от начальства, то сами товарищи наверное засмеяли бы его, не дали бы ему проходу, к нему приложили бы позорный эпитет «девушника». А теперь тот же эпитет наш ловелас принимал за комплимент, гордился им и самодовольно хихикал себе под нос.
Прежде ссора кончалась дракой или тем, что повздорившие товарищи расходились и несколько времени играли в молчанки, прерывая между собой всякие сношения. Теперь дело стало иначе – и доходило до вызовов на дуэль. Некоторые из моих товарищей, под влиянием французских романов, заразились какими-то странными рыцарскими или, вернее сказать, бретерскими воззрениями и замашками «Трех мушкетеров» Дюма. Особенно этими воззрениями заразился один из моих товарищей – К-ев.