bannerbannerbanner
Бубновый валет

Владимир Орлов
Бубновый валет

Полная версия

15

Не помню, как я досидел в ту ночь до подписания номера. Меня била дрожь. Меня всегда воротит и даже смешит в текстах передача внутренних состояний персонажей физиологическими явлениями. «Сердце у него выпрыгивало из грудной клетки», «Кровь подступила к его щекам», «Волосы встали дыбом» и т. д. Ни разу не наблюдал я волос, вставших дыбом. Но дрожь меня била самым натуральным или самым физиологическим образом. После случая с солонкой меня довозили прямо к дому. Нынче нас везли троих: опять же Мальцева, Колю Шапиро (этого на Сретенку, в Панкратьевский переулок) и меня. Коля, человек бесцеремонный, сказал: «Что-то тебя колотит, ты меня трясешь!» Я ответил: «Действительно, бьет озноб, простудился. Сейчас приму малинового варенья…» – «И водочки…» – посоветовал Шапиро. «И водочки, – согласился я. – Если найдется…» Дрожь же била меня оттого, что я знал, что произойдет. Или что не произойдет. Я готов был отправиться ночевать к Косте Алферову или к Городничему. И в других местах меня бы приютили. «Что их напрягать? – сказал я самому себе. – Я переночую в сарае». Опять же нынешним молодым москвичам ничего не известно про сараи. А отапливались-то мы не газом, а дровами. Печки, печки были наши обогреватели и кормилицы. А стало быть, во дворах, на задах, все семьи имели дровяные сараи, обширные, восемь на два с половиной и в высоту два метра. Дрова по ордеру выдавали в сломанном позже Самарском переулке на складе, чуть выше также не существующего теперь стадиона «Буревестник», «Бури», самого домашнего и самого древнего в Москве (до революции – «Унион»). Оттуда дрова везли либо лошадью, либо грузовиком вверх, в наш переулок, там пилили, кололи (я с отцом) и т. д. К году, мной упоминаемому, печки у нас уничтожили и на кухнях поставили газовые плиты, но дровяные сараи оставались, уже без дров. Послевоенные летние месяцы были теплые, и многие коммунальники из-за тесноты жилищ ночевали летом в сараях и даже на их крышах. Я, естественно, имел в сарае раскладушку и теперь был уверен, что на ней и пересплю. Но ключ от сарая («Идиот! – бранил я себя. – Не мог держать в кармане!») лежал у меня в комоде. И стало быть, в комнату с Цыганковой, если она там была, мне обязательно надо было войти. Хотя бы на полминуты. «Войду и тут же выйду!» – приказал я себе.

Я открыл дверь в квартиру. Свет не горел ни в прихожей, ни в кухне, ни в туалете. Я толкнул дверь в нашу комнату.

– Наконец-то! Явился! – сказала Цыганкова. – А я уж думала, что ты увильнешь.

– От чего?

– От меня. От неизбежного.

– Я беру ключ и буду ночевать в сарае. У нас есть дровяные сараи.

– Я все знаю про ваши дровяные сараи. Ключ твой я проглотила. Вот пощупай, он у меня в пищеводе.

– Мы так не договаривались…

– Мы так с тобой договаривались пять лет назад. Или четыре…

– Я не помню.

– Вспомнишь.

– Как мне тебя называть? Юла? Юлика?

– Раньше ты меня называл Юлой. А Юлика? Давай попробуем Юлику…

Она раз десять произнесла, каждый раз меняя темп, ритм и интонацию, имя «Юлика», и все произнесения ею звуков были для меня хороши.

– Ладно, Юлика, – согласилась Цыганкова, – хотя в этом есть что-то венгерское и опереточное. Юлика.

Ну, Юлика. А лучше все же – Юла. Дверь я запираю. Ты будешь любить меня. А я – тебя.

Она была в стареньком матушкином халате, естественно, ей коротком, да и двух пуговиц сверху не хватало, и я мог видеть ее грудь. Она попросила меня расстегнуть и остальные пуговицы.

Обхватив руками мою шею, она сказала:

– А баня у вас хорошая. Грязная в предбаннике, но пар в ней замечательный. Шайки бросали татарки. С эвкалиптовым листом.

Мы совпали. Всю ночь мы были ненасытными и совпали. Такое прежде со мной не случалось. Но случилось. В нас совпало все. Мы были одно существо. Одно животное. У нас было одно тело, одна кожа, один запах. Юлика уставала быстрее меня и отходила к окну покурить, ночь была лунная, и Юлика стояла серебряная, я лежал не в силах встать и ощущал, что я обрублен, что часть моя, и самая существенная, отделилась от меня на три метра, на три континента, и, если сейчас она не вернется, не воссоединится со мной, я погибну. Я умру. Но она возвращалась, и у нас опять все было одно – губы, глаза, ресницы, нос, язык, ноги, ногти, кожа, и мы были слеплены Богом, и разлепить нас ничто не могло. Случались минуты, когда природа заставляла нас отдыхать, и мы произносили какие-то слова. Все это была чепуха, и я сознавал, что самую любимую, самую беззащитную, самую сладкую часть моего тела и моей души никто не отберет. Юлика о способах любви знала больше, чем я, она бормотала: «Я взрослая женщина, но ты – ребенок», я стонал: «О, если б навеки так было!», Юлика целовала меня и спрашивала: «Родной мой, о чем ты стонешь?» Я успокаивал ее: «Это не я, это Мирза Галиб…»

Мы все же заснули. Часов в восемь утра. В одиннадцать меня разбудил стук в дверь. Я повернул ключ, дверь приоткрыл чуть-чуть, чтобы не дать соседу Чашкину рассмотреть спящую Цыганкову.

– Тебе дама звонит, и не первый раз, – удивительно: Чашкин говорил шепотом.

Звонившая оказалась соседкой по даче моих стариков. Она прикатила в город за продуктами. Мне же она передавала просьбу срочно приехать в сад-огород. Плохо с матерью, сердце, очень может быть, что ее нужно везти в Москву, к врачам. А если нет, то все равно необходимо доставить родителям продукты на неделю.

– Ну твоя… эта… двоюродная, – сказал Чашкин, – хороша… А что у нее на голове?.. Пятнадцать суток схлопотала, что ли?

Мать Чашкина, в молодости – дама легких поведений, потом – наша дворничиха, была квартальной милицейской осведомительницей, и потому Чашкину надо было сообщать достоверные сведения.

– Она пловчиха, – сказал я. – Кандидат в мастера. Брасс. И спина. Ее в сборную, может, возьмут.

– А-а. Понятно, – успокоился Чашкин. – А я-то подумал… Так ее небось в институт примут без конкурса и задаром… А она здоровая, я же не знал, что пловчиха, она полы мыла, даже туалет отдраила, я вижу – тело у этой провинциалки будь здоров!

С Чашкиным мы были недруги, но даже его похвала моей гостьи сегодня вышла мне приятной. Не знаю, почему Юлька свое тело порой упрятывала в балахоны и угловатые движения, пользуюсь выражением моей матери – тело она уже нагуляла. И оно было прекрасное.

– Я тебя люблю, – сказал я Цыганковой. – И у нас с тобой все единое.

– Да, – сонная и голая, она стала приподыматься на локтях в постели. – У нас с тобой одна душа, одна кожа и одни ноздри.

– Насчет ноздрей я не уверен.

– Ну, значит, один рот и один аппетит. И ты сейчас меня накормишь.

– Яичница. С колбасой. И «Тетра».

– Прекрасно.

– Тебе восемнадцать?

– Подсчитай сам.

– Мы с тобой распишемся.

– Ты дурак, что ли? Нет, ты все же ребенок. Распишемся! А мне это надо? Папаша застрелится, сестра застрелится. Одна мать будет плясать и смеяться… Но она тебя и любит… И ты ее… А я старая грешница… Я уйду в монастырь… И мне надо опекать забиваемых…

Я обиделся. Я рассказал Цыганковой про звонок соседки родителей. Юлия Ивановна заохала, она так и лежала томная, теплая, голая, и посоветовала мне ехать на дачу. Я был уверен, что она не отпустит меня, притянет к себе, мысли о матери пропали, кроме этой женщины, для меня ничего не существовало, но Юлика, Юла толкнула меня и сказала:

– Ну, раз такая история, поезжай. К вечеру небось вернешься, если ничего серьезного нет.

Тут я не только обиделся, но и рассердился. И сказал себе: «Оно и к лучшему. Я от нее и освобожусь. Ни к какому вечеру не вернусь!»

Огород наш был расположен на отхолмьях Клино-Дмитровской гряды за Дмитровом. Савеловский вокзал, Лобня, Яхрома, Дмитров, далее Вербилки (кстати, ведь там гарднеровско-кузнецовский фарфоровый завод, как это выпало из моих соображений?). В двух километрах – канал. Никаких серьезных приступов у матери не было, просто старики соскучились по мне. И папашу, большого политика, возмутило заявление Дмитрия Полянского, который был тогда одним из владетелей отечества, о том, что наследство – понятие капиталистическое или мелкобуржуазное и садово-огородные участки детям передаваться не будут и вообще могут быть отобраны у хозяев, которые торгуют яблоками и клубникой. Папаша, известный своим утверждением «Не суйся куда не следует», стал вдруг огородным оратором, осуждал – подумайте кого – члена Политбюро, отстаивал право рабочего человека, гегемона, на собственный клочок земли, то есть именно и выражал мелкобуржуазные настроения. Он ожидал моих мнений, ведь я работал в такой газете! Между прочим, сказал я папаше, пряча усмешку, год назад принят указ, по которому всякие болтуны, клеветники России и пожелавшие передать свои рукописи на Запад, превратно толкующие достижения народов и решения властей, могут получить до восьми лет. «Это ты мне говоришь? Модельщику, гегемону? – поинтересовался отец. – Прошедшему войну с Красной Звездой и двумя орденами Славы?» – «Конечно, тебе, – уточнил я. – Не себе же».

Я не обиделся на обман стариков. И слава Богу, что мама не болела. А я должен был освободиться от наваждения, от затмения, солнечного или лунного, или еще от чего, от стихийного бедствия, набросившегося на меня. Я не мог иметь никаких отношений с Юлией Ивановной Цыганковой, младшей сестрой Виктории Ивановны Корабельниковой. Мной был наложен запрет на эти отношения. Но случилось нечто ведьминское, я был обязан сжечь это ведьминское на костре. Я никак не считал в этом происшествии хорошим себя. Юла была лучше. Сегодня я понял, что есть любовь. Но необходимостью было эту любовь в себе истребить. История с Юлией любовью быть не должна. И то, что она с легкостью меня отпустила, не вцепилась в меня, не взвыла, боясь потерять любимого, укрепляло меня в моих соображениях. То, что мы испытали с Юликой, Юлой-Юлией, требовало высочайше-напряженного продолжения. А мы очень воздушно расстались. Мне было обидно. И стали потихоньку восстанавливаться в сознании разговоры, какие мы вели с Юликой в минуты ее курений у окна и за завтраком с «Тетрой». Прежде они казались мне невесомыми и пустяшными в нашей судьбе, особенно ночные, когда мы с Юликой были в одном теле (да, она выходила из меня, из нас единого, но я-то считал эти минуты разъединения отдыхом благоудовольствий, паузой в том самом «О, если б навеки так было!», обязательной для набора воздуха и живительных влаг). В тех разговорах возникли три сюжета. Ночью они покачивались вдали от меня, где-то над горизонтом или даже за ним, теперь же, под яблонями сада стариков на берегу канала, они обрушивались на меня тяжестью реальности. Тогда я находился в смятении чувств и мыслей, и сейчас это смятение возвращается ко мне, но все же постараюсь передать те сюжеты внятно.

 

Первый сюжет. Старшая сестра и младшая сестра. Я прекратил отношения с Викой, придумав несуществующую новую подругу. И старался о Вике ничего не знать. И вот что происходило по представлениям младшей сестрицы (из обрывков фраз Юлии между затяжками у окна). Я предал Викторию. Она любила меня, а я стал гулять с другой. Со скверной женщиной. Я ее Вике даже показывал. И ею щеголял. И Юля ходила, смотрела на нее (вот тебе раз!). Она любила и любит Вику! Викин нынешний муж… Он подонок… Он ее, Юлию… изнасиловал в четырнадцать лет… Ну, не изнасиловал, а соблазнил самым дешевым и пошлым образом… Дай слово (это – мне), что ты не убьешь его… Не убью, даю слово (да, я такое пробормотал)… Вика же, чтобы не допустить скандала и позора, будучи уверенной, что я ее предал, и догадавшись, что сделал ухажер Юлии, Пантелеев, аспирант Корабельникова, сказала, что Пантелеев приходит в их дом из-за нее, Вики, она с ним живет. Что было бы, если бы отец узнал об истине! И мама, маменька моя, уверила отца, что Пантелеев любит Вику, а тот не сбежал, согласился жениться, потому что без покровительства отца не сделал бы карьеру и уж никак не попал бы в заграницу. «Но какая логика в замужестве Вики? – спрашивал я. – Выгнали бы этого Пантелеева, и все…» Это логика отчаяния, тебе не понять, отвечала Юля. И все же я полагал, что не обрекал Вику на поступок несчастливый. Неужели я был так подл? Подл не подл, но меня тогда направлял страх. Или хотя бы осторожность. Но страх, очень может быть, и есть подлость. Нет, я не хотел сделать Вике ничего дурного, ни ей, ни ее семье, я не допускал Вику в наш двор и в нашу квартиру. Я желал уберечь ее… Я загнал себя в состояние титулярного советника, я был им, и сейчас я – он и есть. Однако я-то полагал, что приношу в жертву себя… Но после ночи с Юлей думать об этом было глупо… (Я старался рассказать о первом сюжете внятно, но вряд ли так получилось.)

Второй сюжет. За завтраком я что-то нелестное сказал о Бодолине с Миханчишиным.

Цыганкова осадила меня. Оба эти человека заслуживали уважения. Миханчишин в особенности. Его затравили, а он нуждался в любви. «Он же провокатор и лицемер!» – удивился я. «Вы несправедливы, – посмотрела на меня Цыганкова. – Вы сытые москвичи, а он бедный, очень ранимый, брошенный женщинами, и его надо жалеть… А в случае с Ахметьевым он просто рыцарь!»

Третий сюжет. Юлика была знакома с Анкудиной. «С Агафьей, что ли? – спросил я. – С Анькой Анкудиной, что ли? По прозвищу Агафья, по кличке Кликуша?» – «Да, – сказала Цыганкова, – Анна Петровна Анкудина, историк, прекрасно знает историю России, святой человек, страдалица… Тебе она известна?» – «Она с моего курса, – сказал я. – Никакой истории России она не знает, на нее просто не смотрят мужики, она им противна, она истеричка, плакса и лицемерка!» – «В тебе говорит зависть, – покачала головой Цыганкова. – Ты ничего не делаешь для России! Она и пишет, и разносит рукописи… и я… – Тут Цыганкова замолчала и только произнесла по инерции: – Ее надо жалеть и всеми силами поддерживать…»

Прежде было сказано: «И мне надо опекать забиваемых…» Это кто же «забиваемые»? Миханчишин и Анкудина, выходит.

И вспомнилось. Сергей Александрович, перебиратель людишек. «Цыганкова до добра тебя не доведет…»

Может быть, если принять всерьез слова Юльки, я не угадал нечто существенное в Вике. Но я не врал ей. Нет, солгал, выдумав новую подругу. Но если бы Вика любила меня, она тут же бы поняла, что я ей вру. И поняла, ради чего я вру. В случае с Викой я себя одолел. Теперь я должен был одолеть себя и после ночи с Юлькой. Я придумывал себе всяческие работы, чтобы устать и свалиться. И накопался, и натрудился. Потом пошел на канал и плавал час. Лег и заснул, утомленный, ни о чем не думая.

Но утром, конечно, и в электричке все мысли были о Юльке. Выдержу, убеждал я себя, выдержу. Женщин хватает. Неделю назад Юлька назвала меня Единорогом. Но девственником я не был. Да, с Викой близости у нас не случилось. Опять же, я и теперь так полагал, из-за старания не принести худого Вике. Но ласку женского тела я, естественно, знал. И в нашем университетском спортивном лагере Красновидово, на берегу речки Москвы, там меня отчего-то опекали игруньи, то есть девицы из игровых команд. В отличие от личниц, бегуний, пловчих, велосипедисток, они считались злыми. Азартными, интриганками и чрезвычайно темпераментными. «Бойся игруний», – говорили мы, но сдавались им и подчинялись их напору. Кстати, именно в Красновидове я и познакомился с Викторией Корабельниковой, студенткой экономического факультета. Она была личницей, ударяла ракеткой по мячу и бегала восемьсот метров. Вот она-то как раз и жила Единорогом, девственницей. И когда я дотрагивался до нее, она вздрагивала и готова была расплакаться. А в Москве ко мне проявляли интерес взрослые сладкие женщины, иные и за сорок. Что-то во мне привлекало их. Рассказывая как-то о своих приработках, я забыл упомянуть еще об одном – мосфильмовские массовки. Меня всегда определяли на бессловесные (иногда все же с репликой) роли крепких, добропорядочных парней – бригадиров, командиров взводов, революционных матросов. В картотеке было записано – «положит. типаж». Лишь однажды меня обрядили в форму эсэсовского офицера. Ладный, сказали, излишне ладный, но сняли… Из-за этих, пусть и оставшихся в моем прошлом, взрослых женщин и игруний мне было стыдно перед чистой Викой и я не мог переступить черту. Опять же выходит, что я не любил Вику. Просто был увлечен ею… С Юлькой все происходило по-иному. Пусть и это была не любовь. А наваждение, затмение или еще что там… Если бы я писал это сочинение в свои юные годы, я стал бы сейчас сентиментален или даже слезлив… Уже давно, до вчерашней ночи, каждый день имел для меня оправдание, если я видел Цыганкову. Только ради соединения с ней мне и следовало жить. Из-за нее я ездил на Масловку. Я якобы запретил себе смотреть на нее, глупость какая, что я мог поделать с собой? Если бы я ослеп и оглох, я бы все равно чувствовал ее, я бы воспринимал запах ее волос и все токи, какие исходили из нее. До соединения с ней в Солодовниковом переулке я уже был частью ее…

В Дмитрове я вышел, даже выскочил из электрички, пришагал в Заречье, в Введенскую церковь. Там молился, упрашивая Спасителя освободить меня от нее. От кого? От чего? От Юлии? От любви?..

Возвышенный любовный опыт мой складывался из книжных видений и романтических фантазий. Юношей я был простак и, возможно, тот самый Единорог. Я учился в мужской школе, только в старших классах нас разбавили девицами. Но та, в которую я способен был влюбиться, не могла, естественно, жить в нашем дворе или учиться со мной в школе. Эти и говорили скверно, и бранились, и вредничали, волосы их секлись, плечи их форменок были обсыпаны перхотью, под мышками виднелись потные пятна! Эротические мои восхищения возникали при наблюдениях за фигуристками на телеэкранах. Влюблялся же я в киногероинь (не в актрис, а именно в их героинь) либо же в дам из романов, в Агнессу, скажем, из «Копперфильда» или в подругу шотландского воина Квентина Дорварда. В случаях студенческих увлечений я маялся, то и дело соотнося своих приятельниц с идеальными. Цыганкова была для меня единственная, и сравнивать ее с кем-либо не возникало нужды.

«Этак я опять раскисну!» – отругал я себя уже на Савеловском вокзале. От вокзала до дома добирался минут двадцать, обещая себе, что устою и выдержу. Раскладушка в сарае более не устраивала меня, надо было набить вещами чемодан и на неделю переехать к Алферову. «Хоть бы не оказалось ее в квартире!» – выказывал я пожелания судьбе.

Ее и не оказалось. Открыв дверь квартиры, я сразу же услышал от жены Чашкина, Галины:

– Василий, а твоя-то… сестрица-то… умчалась куда-то часа полтора назад… Ей позвонили, она долго стояла с трубкой у уха, потом затеребенила сама нервно, я не прислушивалась, видно, что она взволновалась, бросилась в комнату, через пять минут выскочила и улетела.

– Ничего не сказала? Мне ничего не велела передать?

– Сказала только, что ей нужно на Киевский вокзал. И все. Она и по телефону говорила о Киевском вокзале.

Дабы отменить недоумения и вопросы Чашкиных, я был вынужден произвести разъяснения вслух. Будто бы самому себе:

– Ага. Понятно, она предупреждала. Ее, как спортсменку, заманивал и Киевский университет. Наверное, сообщили, что у них хорошие условия, она и обрадовалась. Что ж, оно и к лучшему. И для нее. И для меня… А то бы пришлось возиться с ней…

С чего бы вдруг из Киевского университета решили позвонить мне на квартиру, я выстраивать предположения перед Галиной Чашкиной не стал.

На моем письменном столе лежала записка. «Василий! То, к чему я шла годы, случилось. Я и в газете появилась, узнав, что ты в ней работаешь. Теперь я свободна и должна успокоиться. Я отомстила тебе за Вику. Вика же отплатила тебе три с половиной года назад. Ты можешь посчитать, что плата произведена странным образом. Но мы такие. Или я – такая. Я – грешница. Или даже ведьма. Для своего же блага не подходи ко мне более. И не вздумай разыскивать меня. Ю. Цыганкова».

Она свободна! «И я свободен! – подумал я чуть ли не в радости. – Как это поет итальянец, Клаудио Вилла, что ли: „Весел я! Милая покинула меня!“»

На кухне Чашкина явно хотела мне что-то сказать, но долго не решалась и все же не выдержала:

– Василий, а сестрица-то твоя… часом… не в положении?

– Чего? – растерялся я. – Она мне ничего не говорила.

Галина Чашкина служила кассиршей в аптеке, то есть отчасти была медицинским работником и глаз имела цепкий.

– Мне-то что! – сказал я. – Это ее дела!

– Да нет, я так… – смутилась Чашкина. – Может, я и ошибаюсь…

В комнате моей по-прежнему ощущался запах Цыганковой. Я снова схватил записку. Буквы в ней были выведены довольно аккуратно. А на столе валялся листок бумаги с закорючками, пятнами, перечеркнутыми фразами. Надо полагать, черновик. На обороте листка я прочитал: «Монастырь… Грешница и ведьма… Монастырь… Ритуал очищения… Очищения ли?.. Свободна ли?.. Ст. Суземка… Зачем все это?.. Зачем все это было надо?..»

Ритуал, значит. Неужели в ритуал очищения входили баня, мытье полов на кухне, в прихожей, в туалете? Очень может быть… Очищения от чего? От мести? От меня? От меня… И это были ее дела.

Станция Суземка. Что-то я слышал недавно об этой станции.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41 
Рейтинг@Mail.ru