Соколом я вылетел в свободы редакционных коридоров из кабинета Алевтины Семеновны Зубцовой. Экий я молодец! Молодец! Молодец! Молодец! («Возьми с полки пирожок!» – юркнуло детское дворовое выражение сороковых годов.) Или я был скакун Гаруна аль-Рашида, способный – без всадника – возноситься над снегами и льдами Крыши мира. (Экое дикое воспарение!) Но все равно я был молодец! Я не оплошал перед собеседователем Сергеем Александровичем Кочеровым, отнюдь, не оплошал.
Мне хотелось сейчас же поведать о собственной доблести. Но кому? Всем! Нет, хоть кому-нибудь… Здравствуйте, но я же дал слово помалкивать. И похвастаться было нельзя.
В армию погонят служить? Ну и хрен с ней, с армией! Никто в ярмо впрячь меня не сможет!
– Что это ты, Василий, какой-то взъерошенный или воспламененный? – оценила меня Зинаида Евстафиевна. – Ну, если сохранил свое в себе, то и хорошо.
– А вы, Зинаида Евстафиевна, – сообразил я, – из-за меня, что ли, пришли в десять часов?
– Стала бы я из-за тебя, паршивца, время тратить, – проворчала Зинаида, будто смутившись, и быстро вышла из моей комнаты.
Часа через полтора она снова зависла над моим столом.
– Это чем же ты благотерпимую Алевтину Семеновну удручил? Она, обычно со мной молчаливая, заговорила. «Ваш-то парнишка, говорит (это ты – „мой парнишка“!), оказывается, невежливый грубиян!» Это кто же тебя грубияном воспитал? Ба, да ты уже и не воспламененный, а прокисший! Что ж, этого и следовало ожидать…
И она опять покинула мой кабинет.
А я действительно сидел прокисший. Чему я радовался-то, дуралей, в коридоре шестого этажа? Молодец и вольно-поднебесный скакун! Вот именно, что скакун из конюшен подневольных войск. Какие уж тут Гималаи души и свободы!
Мне хотелось напиться.
Я ни с того ни с сего стал рыться в своих бумажках и выволок из них клочок с записанным вчера адресом Обтекушина. Вот взять сейчас бросить все и отправиться отыскивать Обтекушина, а отыскав, с ним и напиться.
Но он небось, если существует, сейчас на работе, а адрес его у меня домашний. Вечером же я, пока мне не сказали «Брысь!», должен был хотя бы из уважения к Зинаиде читать рабочие полосы.
Все же я спустился в буфет и выпил две бутылки «Жигулевского». Но воровато выпил, в одиночестве, оглядываясь по сторонам, не показывает ли кто на меня пальцем.
Беседа с Сергеем Александровичем продолжалась почти пятьдесят минут. Стало быть, до меня за три часа упорств Сергея Александровича в кабинет Алевтины Семеновны заводили четверых, в крайнем случае – пятерых. А в редакции больше семидесяти так называемых пишущих, то есть творческих работников (это не учитывая собкоров в республиках и во всех крупных областях). Но заводили в кабинет шестерых, в их числе и меня. (Может быть, конечно, собеседования проходили и в иные дни, а я о них не знал. Но соображение об этом сейчас для меня ничего не меняло.) Отчего же мне выпало такое счастье – возбудить надежды в Сергее Александровиче и его коллегах? Отчего в их соображениях я существовал вполне возможным стукачом?
То есть по их понятиям я созрел до стукачества и шпионства. Я пообещал себе обдумать услышанное и прочувствованное в кабинете К. В., но, успокоившись, от осмыслений себя освободил. Кто я? Кто я – на самом деле? И за кого меня принимают и каким трактуют? Какие поводы своим поведением и своей сущностью дал я, чтобы меня соединили с подлостью и негодяйством? Себя я мог бы успокоить: но ты-то не способен ни на стукачество, ни на участие – пусть и в государственном – подглядывании за чужими тайнами. Однако, стало быть, я именно походил на способного стучать и шпионить, и таким меня могли видеть не только ловцы человеков, а самые обыкновенные люди. Вот что для меня было страшно. И теперь поползет по редакции: а Куделина-то призывали в стукачи, мало ли что Зубцова обозвала его грубияном, это все игры, на самом-то деле вполне вероятно, что он, погремев, с доводами собеседователя все же согласился и готов служить государству верой и правдой.
«Что ты горюешь? – сказал я себе тут же. – Выгонят тебя отсюда очень скоро, обещано же, и никто о тебе, мелкой мелочи, через три месяца и не вспомнит, был ли такой, согласился ли, не согласился ли…»
Выгонят, выгонят, звенело во мне, и даже нищим учителишкой не позволят стать! Это кто же мне теперь доверит преподавание истории, науки общественной?
А ведь они почти сошлись в оценке моей натуры – К. В. и Сергей Александрович Кочеров. Но Сергей Александрович выразился определеннее. Говно невесомое, плавающее в житейской проруби.
Обтекушин. К. В. же развешивал на мне, как на елке, флажки определений: благонамеренный, верующий (вроде бы верующий), избегающий, скорее всего из осторожности (трусости, по Сергею Александровичу), людей иных мыслей и убеждений (клеветников, по Сергею Александровичу, и их самиздатовских клевет), старомодный моральный чистюля (Единорог, по Цыганковой. И Цыганкова – сюда же. Но в какой связи ее упомянул Сергей Александрович?). А не были ли скреплены чем-то мое собеседование с К. В. и мое собеседование с Сергеем Александровичем? И как появился на шестом этаже улыбчивый ловец человеков? По какому-либо заранее имевшемуся расписанию их ведомства? Или его вызвали пролетающие обстоятельства: дарение солонок, гнев на Главного редактора, загадки Ахметьева, скандал на Часе интересного письма и гипотетическая дуэль, самоубийство ответственного секретаря (№ 2) Чукреева?
Что было мне гадать? Я же оставался собой при любых поворотах житейской истории. Собой и со всем своим. Никого не одолевшим и никого не устыдившим. Раздавленным червяком, какого уже и смысла нет насаживать наживкой для окуня. Человеком без надежд, без нормального жилья для стариков, без джинсовых штанов из американской лавки.
На Первой Мещанской есть овощные магазины, соображал я, на Трифоновской, в Орловском переулке, устроюсь туда, если не заберут в армию, устроюсь и сопьюсь.
Напиться я все еще хотел и сегодня, но не выходило.
Днем позже ко мне подошел классик Бодолин и сказал:
– Слушай, Куделин, не согласишься ли ты пообедать со мной?
– Дима, – сказал я, – что-то я не понял. В чем твоя трудность?
– Василий, я хотел бы посидеть сегодня в шашлычной, думал позвать Чупихину, она куда-то улетела. Пошли сходим на часок, посидим…
– Я вряд ли заменю Чупихину… – замялся я.
– Да насчет Чупихиной я просто так сказанул…
– У меня нет денег на шашлычную, – сказал я.
– Я же приглашаю! – чуть ли не обиделся Бодолин. – Получил гонорар на радио. Возьмем шашлычки, цыплят, коньяку. Понимаешь, я не могу пить один…
– Мне читать полосы ночью… – сопротивлялся я.
– Да брось ты! – рассмеялся Бодолин. – Не окосеешь. Зрачки от коньяка расширятся и зорче станут. Ну допустишь какие-нибудь две опечатки, кто их заметит?
– Ну ладно, – пробормотал я. – Но ненадолго… Предложение его было странным. В приятелях с Бодолиным мы не ходили. И ко мне, так казалось, он относился с высокомерием признанного очеркиста. Если не с высокомерием, то с пренебрежением. Но что-то было сейчас в его глазах, в его движениях и даже в интонациях его просьб, что заставляло меня думать: зовет он посидеть за рюмкой коньяка именно меня неспроста, и возможно, желание его связано со вчерашними собеседованиями. Оттого я и принял его приглашение.
Шашлычных поблизости было несколько. Чаще всего в дни зарплат редакционные компании обедали в шашлычной на Ленинградском проспекте, напротив гостиницы «Советская». Естественно, шашлычная именовалась «Антисоветской». Но Бодолин сказал:
– Пойдем на Раскову. Там тихо, уютно. И знакомые официантки.
Сопротивление напору Бодолина во мне все же упиралось, но явственное мазохистское чувство – торчал бы в ботинке гвоздь, я натянул бы ботинок на ногу – заставило меня сдаться. «Ну напьюсь! – думал я. – Ну выгонят. Раньше обещанного. Легче будет жить, полагая, что выгнали из-за пьянки».
Бодолин был печален, чем-то озабочен, но красив. Изящество его и артистичность проявляли белая куртка без воротника и вишневый шелковый шарф, повязанный бантом. Не помешала бы ему и дорогая трость. Я же вышагивал при Бодолине провинциальным увальнем. Я было принялся рассуждать про летчицу Раскову, но Бодолин меня оборвал. И я положил себе молчать. Пусть говорит Бодолин, если имеет потребность.
В редакции меня к Бодолину не тянуло. Он считался мастером очерков на моральную тему (разводы, несчастные или, напротив, высокие любови, семейные драмы, нравственные падения и взлеты), на летучках его хвалили за тонкость анализа душевных состояний. Я уж упоминал: ранние рассказы Бодолина (а он кончал ВГИК в мастерской Габриловича), если верить молве, хвалили Шолохов и Паустовский. Очерки Бодолина тоненькими книжицами выпускали «Молодая гвардия» и Политиздат. Чупихина шепотом сообщила мне, что Дима пишет нечто гениальное и вечное в стол, и слух об этом несколько оправдывал высокомерие Бодолина к окружающей его мельтешне, житейской и творческой. Мне же его сочинения казались манерными или даже жеманными, стиль же – поучительно-дамским. Впрочем, я никак не мог считать себя правоспособным оценивать критиком.
В шашлычной, почти пустой, Диме обрадовались, красотки официантки, в стесняющих движения юбках, похоже, были готовы повздорить из-за возможности обслуживать любезного посетителя.
– Мы сядем здесь, у окна, у Светочки, – барином распорядился Бодолин.
Он расцвел, раскраснелся от внимания шашлычных барышень и, возможно, забыл о печалях. Светочка, подошедшая к нам, не исключено, могла бы выслушивать заказы, сидя у Бодолина на коленях. Но Бодолин и иным способом доставил Светочке удовольствие. Правой рукой он по черному сукну юбки поглаживал бедро и ногу Светочки, левой же изображал блюда, каким следовало сейчас же возникнуть перед ним и мной.
– Овощи… помидорки, огурчики… Маслинки… Сациви… две-три косточки, а все остальное мягкое, ну ты сама знаешь… В харчо пусть бросят каперсы… Шашлычок с горелой корочкой, но внутри сочный… Коньячок в полном графине, для начала…
– Какого атлета ты, Дима, привел… – сказала Светочка, на меня как бы и не глядя.
– Да! – обрадовался Бодолин. – Это Вася. Знаменитый спортсмен. И будущий оперный певец.
– Надо же! – цокнула Светочка и будто бы в восхищении повела плечами и грудью.
– При чем тут спортсмен и певец? – пробурчал я. Но сейчас же сообразил, что бурчать нечего: а кем бы вообще могли представлять меня знакомым, сотрудником Бюро Проверки, что ли?
Закуски, харчо, шашлыки мы скушали с удовольствием, не спеша и почти без всяких размолвлений. Звучали только оценки блюд, Светочки (если она оказывалась рядом) и быстрые Димины тосты.
Вдогонку шашлыку были заказаны цыплята, в ожидании их Бодолин совсем замолчал. Рукой указал, еще налить по рюмке коньяка, и тут я понял, что он всерьез пьян.
– Дима, может… нам… хватит? – робко прошелестел я.
– Беспокойся о себе! – заявил Бодолин. – Я в норме. Мне требуется… Ты меня посадишь в такси?
– Посажу. У «Советской»…
– Ну и хорошо. Ну и жуй дальше. И все.
Жил Дима в театральном доме, на Немировича-Данченко, на задах Елисеевского и известной в Москве Бахры.
Он швырнул в себя коньяк из рюмки и вилкой стал гонять по блюдцу плавающую маслину. Не изловив ее, в раздражении то ли из-за неподчинения маслины, то ли из-за моей бестактности с напоминанием о степени нашей трезвости, Дима вдруг разъярился и принялся бранными выражениями оценивать состояние нынешней отечественной словесности, а потом и кинематографа. Назывались имена, в их числе и, видимо, удачливых знакомцев или соучеников Димы. «И этот туда же, скотина! Поставил фашистские „Неуловимые мстители“, ради премий и почета!» По поводу оценки «Неуловимых мстителей» я, пожалуй, мог бы и согласиться с Димой, но он мне и звука не дал произнести. Помянуты были и наши собственные письменники Марьин с Башкатовым, эти – как промозглые конъюнктурные бездари. Тут я промолчать не смог и попытался выступить в защиту их прозы, но опять же был остановлен гласом Бодолина. Истинную прозу писал он, складывая ее в стол, но рано или поздно люди узнают об уровне его таланта и мышления.
– И большое у тебя сочинение? – проявив глупость, спросил я.
– Не важно, большое или малое!
– Но – нетленное, – совсем уж сглупил я.
– Да, нетленное! И можешь не иронизировать надо мной! Ты-то кто есть? Да, нетленное! – Дима ударил по столу. И последовали матерные слова.
Сразу же возле столика возникла Светочка.
– Дима, Димуля, да что с тобой?
Бодолин хотел было отшлепать Светочкин зад, но чуть не свалился, я поддержал его.
– Может, кофе принести?
– Можно и кофе…
Бодолин промычал нечто, уткнул лицо в ладони и будто задремал. Так он дремал минут десять.
Я сидел дурак дураком. «Ты-то кто есть?» Именно, я-то кто есть? Нанятый за плату сотрапезник? Стало быть, действительно, сиди жуй, пей, терпи и выслушивай. Экий я опять глупец! Я прикинул степень своей защищенности. Да, за себя я расплатиться смогу, что и сделаю. Завтра, правда, придется занимать у кого-нибудь на обеды до получки. В шашлычной меня удерживало лишь соображение: нельзя же бросать человека, с кем ты пил, да еще и пообещав посадить его в такси.
– Куделин, тебя водили вчера на беседу? – спросил меня Бодолин.
Я взглянул на него. Теперь он не выглядел слишком пьяным. Я не знал, как ему ответить.
– Я был вчера в кабинете Алевтины Семеновны, – сказал наконец я.
– А меня водили на беседу! – Бодолин намерен был опять ударить по столу, но не донес кулак до скатерти. – Водили!
Он ждал от меня вопросов, но не дождался.
– Одолели меня коммуняки! Одолели! – мрачно заявил Дима.
Светочка, опять было направившаяся к нашему столику, резко повернулась и стала что-то подсчитывать на листках салфеток и слышать более ничего не могла.
– Коммуняки! Сволочи! – бранился Дима. – Придет им конец! Наливай.
– Я, Дима, не понимаю, о чем ты говоришь, – быстро сказал я. – Но налить налью.
– Ты все понимаешь! Но валяешь дурака! Почему они вцепились в нас с тобой? Почему они пристали к нам?.. Ну ты-то ладно! Но почему они мучают меня?
– А что, – стараясь быть спокойным и даже вежливым, спросил я, – кроме тебя, никого не водили… к ним?
– Водили! Кого-то водили! Еще кого-то! Я про всех не знаю! Не подсматривал… Но почему меня? Ну ладно, подозревайте меня, следите за мной, считайте меня опасным, страшитесь моих мыслей и сочинений, но позволять себе так мучить меня!.. Унижать вовлечением в стукачество! Это меня-то, Дмитрия Бодолина, – в стукачи!
И Бодолин заплакал.
Светочка и ее подруги в нашу сторону более не смотрели.
– И ведь крючками инквизиторскими цепляют, – продолжал Бодолин, меня не ощущая. – Будто я в чем-то постыдном виноват, будто я подл был в чем-то, будто я через что-то переступил и они имеют право помыкать мной, дергать меня за веревочку, будто я уже их или даже хуже их! – Он выкинул вперед руку и вцепился мне в плечо. – Поверь мне! Поверь! Я не давал повода отнести меня в разряд прокаженных! Ах, как гнусно они со мной говорили!
Меня ли он держал за плечо? Прикосновение его ползающих пальцев было мне неприятно. Но я явственно ощущал, что стенания и жалобы Бодолина доставляют мне чуть ли не удовольствие (я не противился им и не хотел их прекратить). То есть не стенания и жалобы, а осознание того, что он плачется, а я не плачусь, меня тоже водили, но я не плачусь. Я был сейчас словно бы сильнее и нравственно выше Бодолина. Но тут же я вспомнил, что накануне не отказался бы напиться с Обтекушиным, неудачником и по сути своей – ничтожеством. И возможно, мне было бы сладко выплакаться именно ничтожному и далекому мне человеку (и я Бодолину – не близкий, никакой). Но нет, выпил бы я выпил, но плакаться бы не стал, и скорее всего – не из-за гордости, а из чувства самосохранения.
И я понимал, что тем самым якорем, о котором проговорился собеседователь Сергей Александрович и которым никак нельзя было прихватить невесомое говно, Бодолина прихватили. И может быть, не одним якорем.
– Я для них существо уязвимое, оттого что тонок и порядочен, – бормотал Бодолин, пальцы его я отцепил от своего плеча. – А вот такая тварь, как Глеб Ахметьев, им недоступен. Им неподвластен. Они и не могут до него дотянуться. Если только с помощью таких, как…
– Отчего же Ахметьев – тварь? – не слишком решительно попробовал я не согласиться с Бодолиным.
– А потому что тварь! – воскликнул Бодолин. – Тварь и дрянь! Всех красных вождей, кривясь ртом, называет цареубийцами, а всяким Леонидам Ильичам и Михаилам Андреевичам готов стирать портянки и кальсоны. За что содержится в сухости и почете! Ненавижу его!
– Ты, Дима, упрощаешь…
– Это же надо! – Бодолин снова стал громким. – Умудриться написать приветствие съезду комсомола от Брежнева и приветствие же от съезда комсомола самому Брежневу! Ненавижу!
– Но его же заставляют… долг службы… отдел пропаганды…
– Заставляют! Меня бы стали заставлять, я бы им! – взвился Дима. – Я Ахметьеву еще устрою! И эти твои Марьин с Башкатовым – тоже твари!
И их наверняка никуда не водили. Их купить можно, но не шантажировать. И их ненавижу! Они-то сытые, они-то упаковывают своими текстами достижения народов, как подобает!
– Это Марьин-то – сытый! – рассмеялся я. – Видел я, какая у его семьи сытая жизнь! Ненависть твоя, Дима, вызвана завистью.
– Мне некому завидовать! – вскричал Бодолин. – А ты кто такой? Пустое место! Что ты-то сидишь рядом со мной?
– Ну вот, приехали, – сказал я. – Так я и думал, что этим кончится… Дима, я плачу за себя и раскланиваюсь с тобой.
– Погоди! Извини! – опять вцепился мне в плечо Бодолин. – Извини! Я на нервах! Они меня довели! Прежде люди, такие, как мы с тобой, попавшие в унизительное состояние, чтобы поддержать честь, должны были застрелиться. Или утопиться. Или полезть в петлю. Револьвера у меня нет. Но вот петлю я себе изготовлю. Сегодня же.
И он опять заплакал.
– Успокойся, Дима, – заговорил я. – Давай выйдем, я посажу тебя в такси. Выспишься. Утром обо всем забудешь…
– А ты? А ты? Ты не полезешь в петлю? – Бодолин, похоже, отчаялся найти во мне человека чести.
– Ты заблуждаешься, – сказал я. – Меня никто не поставил в положение, какое требовало бы выстрела в висок.
– Но как же! Как же! – возмутился Бодолин. – Ты хочешь сказать, что они не добились того, чего добивались? Не лги!
– Не знаю, кто такие «они». Не знаю, чего «они» добивались от тебя. Знаю только, что у меня поводов стреляться или топиться нет.
– Не лги мне! Не лги!
– Мне на самом деле нечего тебе сказать.
– Ах, ну да! Ну да! – язвительно и брезгливо усмехнулся Бодолин. – Я перед тобой лопатой в душе ковыряюсь, а ты молчишь, ты трусишь, ты подписку давал…
– Я ничего не подписывал, – резко произнес я.
– Как это ты ничего не подписывал? – опешил Бодолин.
– Я ничего не подписывал, – повторил я. – Я ничего не обязан был подписывать. И ничего не стал бы подписывать.
– Но как же? Как же? – недоумевал Бодолин. – Нет, ты лжешь! Так не могло быть! И псевдоним тебе не назначили? Нет, ты врешь, падла продажная!
И Бодолин, вскочив, уже двумя руками попытался схватить меня за грудки. Но я, увы, без труда осадил его на место. Мне было жалко его. А я нисколько не облегчил ему пребывание в жестокостях жизни.
– Ты еще мне морду начистишь, – забормотал, поморщившись, Бодолин. – Я забыл. Ты ведь у нас спортсмен…
– И будущий оперный певец, – мрачно добавил я.
– При чем тут оперный певец? – Бодолин взглянул на меня с подозрением.
– Певцом ты представил меня Светочке, – напомнил я.
– А-а… Было такое… – кивнул Бодолин. – И ты к тому же обладатель солонки номер пятьдесят семь.
– Что вы все привязались к этой солонке и ее номеру!
– А я затяну петлю, – уже самому себе сказал Бодолин. – Или нет. У дяди Володи (тот как раз был известный оперный певец) есть коллекция оружия!
Затруднивший меня поиск необходимых для поддержания духа Бодолина слов был отменен явлением в шашлычную еще одной редакционной компании. Вошли четверо: Марьин, Башкатов, красотка Чупихина и, что оказалось для меня неожиданным, Цыганкова. Увидавший их Бодолин, взволновавшись, зашептал мне:
– О нашем разговоре никому ни-ни! Никогда!
Башкатов пригласил присоединиться к их компании, Бодолин сейчас же вскочил, раскинув руки – само дружелюбие, – бросился обнимать пришедших. Я, сославшись на дела, вручил свою долю дани Светочке, раскланялся со знакомцами и поспешил к выходу.
– Куделин, куда же ты? – услышал я башкатовское. – Постой! Нужно поговорить! Есть новости!
– Успеется… – пробурчал я.