Все мы мертвецы, кочующие по телесным оболочкам. Мы начинки, наполнители для мясных пирожков. А жизнь наша от рождения до смерти – отрезок, строго, скупо вымеренный свыше. И каждый миллиметр нашего существования – имитация жизни. Ведь мертвецы не способны жить, они только существуют, играют в жизнь.
Так говаривала в ненастные дни бабка Мирана, тогда её выцветшие до серой мути глаза смотрели поверх белобрысой макушки Валты, задумчиво, в никуда. Эти слова не то чтобы пугали внука, но неизменно будоражили в нём смесь неприятных чувств, к коим обязательно примешивалась армия противных мурашек. А ведь в свои полные десять лет (к тому же с половиной!) Валта прекрасно знал, что мурашки – признак слабости и трусости, и всякий раз, когда небо хмурилось, а очи старушки серели в унисон непогоде, мальчик и ждал слов Мираны и надеялся, что она наконец-то забудется: эти разы – настоящее испытание, которое он с треском проваливал. А старушка как заведённая всё трындела об одном и том же, ни дать, ни взять – старая карга, как втихомолку ворчал на неё отец. Возможно, он в чём-то прав.
Бывало, на серебровласую Мирану находило, и она устраивала особую проверку внуку. Суть состояла в том, что старуха задавала какой-нибудь с виду простой или очевидно нелепый вопрос с «подковыркой», на который, как правило, ответ знала только она одна, да ещё такой, что у Валты внутри всё обрывалось от осознания собственной глупости. Зачем ей это было нужно? – оставалось только гадать.
И сегодняшний день не стал исключением для очередного «заскока» бабки. Точнее вечер. Как и бабушка, внучок обожал встречать и провожать закаты – наверное, единственная ниточка, сближавшая без слов юного отпрыска и доживавшую на завалинке свой век старуху. Закат выдался краше некуда: чистое небо и мягкие, переходившие друг в друга пласты палитры. Почти нежное перетекание голубой стали в блёкло-голубой, в серовато-белый, в золотистый, ванильный, коричный, охряный. А на самой линии горизонта чернильная гладь.
– Сколько оттенков у чёрного цвета? Как думаешь?
Вот оно, началось! Вопрос родился в уютной, потрескивавшей симфонией смычкового оркестра цикад тишине. Мальчик задумался, крепко, с опаской озираясь на старческую мудрость. Хоть разок так хочется превзойти чужой век, когда сам только начинаешь делать неуверенные шаги к собственной будущей погибели. Не посрамиться – вот что кружило листопад мыслей в голове ребёнка.
– Так сколько?
Прищур, от которого суховатый пергамент лица женщины покрылся множеством глубоких и тонких морщин, сделал взгляд Мираны одновременно необычайно загадочным и лукавым – будто та знала абсолют жизни на зубок. А ещё он помолодел до одного возраста с Валтой.
– Ну-у…наверное…, – промямлил внук, оттягивая время и проклиная каверзу допроса, – десять. Или меньше, или больше.
Её непроницаемо-многозначительный взгляд ввёл его в окончательный ступор. Валта тяжко вздохнул.
– Не знаю, – честно сдался он.
Сморгнув, бабка Мирана будто сбросила с себя загадочность, вновь приняв былую личину.
– На самом деле – всего один, – выдал истину голос вещуньи. – Запомни, Валта, раз и навсегда: любой иной оттенок – это всего лишь грязная разновидность других цветов. Чёрный, равно как и белый, оттенков не имеет. Это чистые цвета, идеал природы. Они способны испачкать все прочие цвета, либо вознести их к неописуемой красоте. Но сами непорочны и не разбавляемы.
Вновь тишина с примесью цикадной оперы восторжествовала в медленно чахнувших переходах дня в ночь. Валта вновь проиграл испытание, и смесь из стыда и возмущения окрасила его молочные в веснушках щёки пунцовой зарёю. Что за нелепость?! С какой стати он должен был знать, да и зачем? Он же не художник, чтобы разбираться в подобных тонкостях.
А бабка Мирана, не сводя глаз с дали, что впитывали краски слабевшего заката, будто ощутив по соседству жар мальчишеского румянца, вновь нарушила мирозданную тишь:
– Обиделся? А вот и зря. Я тебе не проверку строю, Валта, хотя ты иного мнения. Как же, молодые всегда зрят в словах стариков лишь тычки носом в пол.
Глаза внука расширились от удивления, рот сам собою раскрылся, но издать хотя бы аханье мальчик не смог. Подумать только, бабушка читала его мысли!
– Конечно, тебе виднее, – продолжала Мирана. Её сутулая осанка вдруг на глазах выровнялась, потеряв полвека, а может и больше. – Старики, как этот закат, Валта, вся их жизнь на ладони, вот протяни руку и возьми. Читай, листай с самого небесного верха до горизонта, до финишной прямой.
Валта заворожено внимал звуку голоса. Вслед за молодецкой осанкой голос Мираны зазвенел чистым переливом колокольчика юности – бабушка уже не была таковою, под старой оболочкой, как в коконе гусеницы, пульсировала живая энергия молодости.
– Каждый вопрос требует ответа. Зачем? Чтобы выявить истину, Валта. Мудрость рождается из копаний, долгих, бесконечных тяжёлых махов лопатой. Каждый взмах – догадка. Пока не уткнёшься в клад. Так вот, пока ты ещё мал для лопаты, но на её взмахи твоя душа отзывается, я же гожусь на роль землекопа. Всё, что тебе остаётся, Валта, принимать комья и раскладывать их ровными рядками.
Внук нервно сглотнул подступившую слюну. Вот и бабушкина кожа, обвислая на шее и высохшая до тонкого в пятнах папируса на руках, подтянулась и увлажнилась молодостью. Ни следа того, что звало себя дряхлостью, сущей старостью. И запах не тот, не сухой и кисло-пыльный с душком отмирания – тело Мираны источало свежую сладость бодрости с щекочущей нос перчинкой.
Валте нестерпимо захотелось, чтобы эта юная незнакомка, впившаяся в гаснувший закат своим туманным взором, повернулась, а старость вновь чертила линии отживших эпох на привычном лице Мираны.
– Мудрость не всегда ясна как сегодняшний день и сладка как малина за нашим домом, Валта, – продолжала исторгаться звучная мелодия изо рта молодой Мираны. – В одиночку истина горче полыни и острее красного перца, беспощаднее огненных стен и безразличнее северных льдов. Но из уст старика, как правило, мудрое слово звучит, как завет мертвеца: занудно, ненужно и напрасно. И знаешь, что, Валта, пройдут годы, десятки лет, и однажды тебе настанет пора делиться нажитой премудростью. Уж ты сам сломаешь голову, как её преподать – под каким соусом или сиропом, – чтобы она прижилась и переварилась в сердце твоего внука. Только тогда, на своём горизонте, ты невзначай вспомнишь. Не всю меня, нет, но частичку, возможно имя. Это и будет ключиком к тайнам, которыми ты примешься делиться. Только не всё сразу, по крупице, по зёрнышку, чтобы не вспугнуть любопытную птаху внутри твоего наследия.
Вот и закат обрёл цвет сливочного масла со слабым размытым золотистым кантом у горизонта. Отчего-то в последних сполохах мальчик затревожился, как никогда в жизни, пусть та ещё и была коротка по меркам взрослых.
Тени подкрались и окружили их, набросив на лица дрожащие, дымчатые вуали. Мирана наконец оторвала взор от дали и устремила на лицо внука, что белело в близящейся тьме, подобно холодной луне в ненастную ночь.
Наваждение пало – перед Валтой как и прежде была его бабка Мирана, сутулая, с морщинистым лицом. Лишь глаза сверкнули пронзительно.
– Что? Напугала тебя старая бабка? – усмехнулась женщина. Старость вытравила мелодичность колокольчика в её голосе. – Не боись, внучок, тебе так долго до твоего горизонта. Ещё столько дорог пройти, рек переплыть, неба перепахать. А мой, вот он, там, до него рукой подать. Но не завтра, и не послезавтра уж точно.
Валта вдруг набрал в лёгкие воздуха, ещё тёплого, не остывшего в последний вечерний час, и осмелился:
– А если смешать чёрный с белым, тогда что получится?
– Хороший вопрос, хороший вопрос, – улыбнувшись, задумалась бабка Мирана, но её заминка оказалась скоротечна, как закат. – Игра в жизнь, вот что выйдет из этой мазни. Чёрный и белый – цвета мертвых. А мертвецы не способны жить, они только существуют, играют в жизнь.
Ну вот, подумал Валта, снова-здорово, опять знакомая шарманка. И тут его сотрясло: но ведь сегодня не пасмурно, так отчего в голову бабки Мираны червяком просочилась угрюмая мысль?
– Но мы не мертвы, – жалобно отверг её истину его слабый голосок.
– Разве? Доказательств жизни нет, Валта, – по щекам мальчика пощёчинами прошёлся сухой шелест её безжалостности. – А вот смерти – хоть отбавляй.
Внук беспомощно окунулся внутрь, но уныло сознался себе: старая карга вновь права, ни единой зацепки в опровержение её слов у него нет.
А она вновь включила внутри провидицу и чтеца людских страхов, обдав сверху юным озорным взглядом.
– Но с другой стороны, только мёртвые знают цену жизни и ею играют на полную катушку, бесшабашно, без оглядок назад. Идём в дом, Валта, на улице чернеет.
Наверное, она оговорилась и вместо «чернеет» имела в виду «темнеет». Но из окна, стоя в центре залитой искусственным солнцем комнате, Валте превосходно виделось, как узкая, едва проступавшая линия горизонта набухла и впрыснула в мир тьму, очернив воздух улицы.
И впервые в своей коротенькой жизни он согласился со словами женщины, юной незнакомки, смутно познавая и принимая в сердце правила игры.
Когда он появился на свет, ещё не было изобретено время, землю не топтали ноги людей, которые придумали бы летоисчисление. Равнина, зачавшая его и породившая в одно, безусловно, прекраснейшее утро, ласковой и заботливой матерью взрастила его и дала имя, которое приросло к его сердцевине, как корни к земле их питавшей.
Поначалу делоникс рос тонким и робким деревцем, но спустя столетие его ствол уплотнился, а с крепкой корой набралась и уверенность, что никто ему не угроза, ведь он по-прежнему пребывал под защитой матери-равнины, для коей оставался младенцем.
Когда минуло ещё столетие, а за ним другое, делоникс окончательно окреп и возмужал, ему страстно желалось – показать матери-равнине всю мощь своего естества, и тогда он впервые зацвёл. Его соцветия горели алым пламенем, покрывая длинные ветвистые длани. С той поры в равнине краше его не произрастало древа, а цветы его спорили с иными в яркости и пышности.
Воздушным листопадом пронеслись столетия, коим счёт не вёлся – люди уже бродили по земле, всё дальше заселяя её девственные уголки, но разум их ещё блуждал во мраке сна. Но что-то уже менялось вокруг: первым переродился ветер, перестроив направление, затем задрожали камни, которые держали землю, последней вспучилась и поднялась стеной вода. Мать-равнина слышала близившуюся гибель и в последнем порыве, устремила любовь свою к отроку, который, как и она, был обречён. Задрожала земля, и трещины изуродовали некогда зелёное тело равнины, но матерь ещё держалась, на последнем вздохе, она удерживала молодые корни сына, противясь приговору свыше.
В равнину пришла вода, безразличная к жизни – холодная и бесстрастная смерть. Она погребла мать-равнину целиком, но маленькому чуду всё ж нашлось место среди бескрайних водных гладей. На исторгнутых с глубин камнях высоко стояло древо с огненными цветами – назло всему делоникс жил в последнем благословении павшей родительницы. И пронзительно-пламенным рубином, пурпурным маяком простоял он много веков, пока воде не наскучило киснуть и стоять на месте, и в один прекрасный день её воды устремились назад, высвободив на свет мёртвое тело равнины. Когда вода полностью ушла и болотистая почва просохла, оказалось, что посреди пустыни на громадном утёсе высилось дерево, а корни его прежде нежные и гибкие, окаменели и приросли к камню.
Время текло, уподобившись быстрокрылым водам рек и океанов. Былая равнина менялась, жизнь гуляла по её просторам, делая остановки и уходя восвояси. Земля под движением времени поднимала камни и почву, доходя сиротливому делониксу до середины ствола, а затем опадала ещё ниже. Однажды, в пору, когда люди уже осознали время и дали начало его отсчёту, в равнину пришла юная пара: юноша и девушка – на пороге взросления. Их взору предстал могучий делоникс, несокрушимый, возвышавшийся высоко над землёю. Часть боковых корней его крепко цеплялась за скальные камни, посередине щербиной зияла пропасть, в которую спускалась прочая часть корневища. И так пронзительно цвело неведомое людям древо, так стойко зиждилось оно на дырявом каменном утёсе, что покорило юные сердца, отныне став их священным тотемом. Равнинные земли, колыбель огненного дерева, облеклись сакральным покровом и внушали священный трепет и молчаливое уважение отныне всякому, кто ступал в их пределы.
Но как быстротечно время, чьё дыхание песчинками просачивается меж пальцев, так и память людская тускнела и слабела. Казалось, один делоникс не ведал отдававшего прахом дыхания лет, гордо неся дозор бессчетных жизней.
Утёс – его обветшалый пьедестал – наполовину ушёл в землю, но не достаточно низко, корни всё также свешивались над камнями и песками равнины.
Что-то изменилось в мире вновь, но уже целиком в том был замешано племя людское. Человек шёл по планете, исчисляя, вымеряя и столбя каждый неизведанный и забытый им когда-то кусок земли. Завоевание напролом и вопреки всему, нахрапом, огнём и мечом, кровью и водой, жизнью и смертью. Недолог оставался тот час, когда и равнина должна была пасть к ногам потомков той первой пары, что в далёкой древности скромными гостями ступила в девственную колыбель пламенного дерева. Делоникс уже слышал в воздухе доносящиеся издалека крики своих близившихся палачей, дробящий стук их, не знавших устали и жалости, топоров и яростное шипение вечного спутника людей – пламени, казнителя с бессчётными именами: Вечного Пожирателя, Испытывающего Иступленный Голод.
И вот, когда предначертанное сбылось, и люди вновь вторглись в земли равнины, без былого прежде уважения и почтения, и принялись было по привычке жечь и рубить, среди всего прочего, что покрывало равнинное тело, предстал пред ними делоникс, гордый, непреклонный великан на каменных останках былого величия. Царь отходящей эпохи, правитель архаичного мира, которому места в новом не имелось. И как истинный патриарх, древо целиком облачилось в пурпурные одежды цветов, что пылали истово, пронзительно, напоследок прощаясь с колыбелью, что так долго и щедро хранила жизнь. Алая песнь, пламенное прощение гасителям пульса.
Вздох восхищения вырвался из людских ртов, стон сожаления и извинения сотряс их души и сердца. Не посмели, не тронули. Кольцом отгородили утёс с бесстрашным владыкой равнины, не желая гибели подобной красоте, остальную же землю предали печальной участи грядущих перемен.
Столетие прошло, за ним ещё три кануло – город воздвигся на том месте, где возлежала прежде равнина, большой, шумный и подобно дереву пустил протяжённые корни глубоко в землю. Старый делоникс стоял, как ни в чем не бывало, в сердцевине юного града багровым ориентиром, сигнальным флагштоком со знаменем цвета крови, маяком соблазна и преклонения. Горожане гордились огненным древом, оно вновь отвоевало в людских сердцах былой трепет и почтение. А однажды вблизи подножия делоникса заложили начальный камень первого городского университета – вместилища и распространителя памяти знаний всего человечества.
Через несколько десятков лет кропотливого строительства вокруг терпеливого дерева вырос целый городок для учёных мужей и женщин. Город внутри города. И делоникс, словно живое сердце на разбитых камнях пульсировал пунцовым цветом, возвещая о своей долгой и стойкой истории. Люди почтительно останавливались пред его свисавшими корнями и даже завели чудной обычай – касаться кончиков корней притом загадывая сокровенное желание.
– Почему так трепетно отношение к старому делониксу? Ведь подобных ему ещё найдётся немало, – однажды прозвучал вопрос близь дерева.
Сверху, будто упрёком, россыпью палых лепестков пролился багряный дождь, щедро сдобрив маковку непонятливого существа. Старый учитель, которого в раздумьях застал вопрос, почтительно склонил голову пред старейшиной города и дал ответ тому, чьё сердце ещё было на пороге взросления:
– Да, делониксов не мало, и то правда. Но подобных этому нет. Превыше всех невзгод это дерево. Столько испытаний, бедствий и трагедий прокатилось за века и тысячелетия по этому месту, а он выстоял, уцелел и достиг нашего времени, чтобы служить нам светочем Прометея, задавать пульс городу, сиять путеводной звездой и напоминать – кто мы есть во всей вселенной.
Делоникс обдал новой порцией лепестков старика, точно ободрённый его поддержкой и мудростью. А тот ласково и уважительно коснулся дубовой поверхности корня и тихонько сам себе пробормотал:
– Да, превыше всего.
Воскресенье – самый любимый день Корнеуса. И сегодня как раз пришёл его черёд в седмице.
Аскольд не признаёт воскресный день, считает его посредственностью и «последним в очереди», его любимец – понедельник, первенец недели. Но Корнеус терпеть не может понедельники – они тяжелы на подъём и плохо пахнут. Это всё равно, что восхищаться яблоками, пусть они и будут большими, сочными и яркими, как с глянцевой рекламной обложки. Но это, как ни крути, – яблоки. А вот мороженое – другое дело. Оно никогда не надоест, всегда утолит голод и жажду да и затмит любой вкуснейший десерт.
– Каждому свой день, – так мама ободряет младшего сына. – Я, вот, предпочитаю среду. Она рассекает неделю пополам.
– Но половины тогда неровные, одна больше, а другая меньше, – возражает Корнеус.
– А воскресенье не считается, – мама хитро подмигивает, – это особый, запасной день недели. А так их всего шесть.
– Значит, у меня особенный день? – удивляется сын.
– Ещё какой особенный, – кивает мама.
Семейство Корнеуса большое, но дней на всех хватает.
Вторник с полуденными крапивными ватрушками для соседей и семейным полуночным кофе с полынью на чердаке – целиком и полностью во владении бабушки Оссии. Тощая как палка, но шустрая как такса господина Симуса, шумного и надоедливого соседа, бабушка Оссия за много лет обитания так прочно насадила свои ватрушки и кофе, что вторник и не вторник уже без того и другого. Особенно хорош чёрный и густой кофе, поданный в крохотных фарфоровых чашечках с розами. Горечь полыни так идеально дополняет кофейную горчинку, что даже дедушка Риган в блаженстве закрывает глаза, мычит себе под нос и мерно покачивается в кресле-качалке под тихий аккомпанемент джаза, льющегося из рупора старенького граммофона. Корнеус не особо любит кофе, но ему нравится держать в руках крохотное блюдечко и чашечку, которые, он втайне подозревает, были когда-то, несомненно, частью детского сервиза. Ну не могут быть взрослые вещи так малы, пусть из них и пьют крепкий кофе, да ещё под джаз. Чертовски классный джаз.
Четверг – безусловный вассал отца. С раннего утра всё семейство встаёт по зычной, бодрой побудке отцовского голоса. Сонные и очнувшиеся от ночи после чашки горячего чая домочадцы следуют за главой семейства на улицу, где их ждёт подготовленная с вечера машина. На ней семья выбирается за город, в одно и то же место – Чёрный лес. И до самого глубокого вечера, в лесной чащобе Корнеус с роднёй живёт целый день в землянке, вырытой отцом. Это даже скорее нора, широкая и тёплая, с толстой подстилкой из прелой листвы. Но Корнеусу там нравится. Отец не просто так вырыл её. Это маленькое прибежище от мира, где можно вволю, покойно делиться секретами, а выбравшись на поверхность беззаботно резвиться среди деревьев, не опасаясь встретить чужака в гуще леса. Да и еда, захваченная с собою, в землянке отчего-то в сто раз вкуснее, чем дома.
Пятницу выбрала Эйрин или, наоборот, Эйрин выбрала пятница. Этого уже никто не помнит. Старшую сестру Корнеуса, близняшку Аскольда, томную, бледную девицу мёдом не корми, а дай цветы из бумаги резать. И такая она мастерица! Розы и пионы из-под рук её выходят как живые. Тюльпаны, и те не отличишь. И так она виртуозна, и так заразительно действо её волшебных пальцев, что неудивительно, когда к её манипуляциям с бумагой присоединяется мама, затем бабушка, а уж после и остальные. Даже Аскольд, вечный бунтарь и угрюмый юноша, и тот нет-нет, да и кинет дельный совет, где какой уголок лучше подогнуть. Уж давно гостиная и прихожая украшены бумажными цветами всех мыслимых размеров и оттенков. Но каждую пятницу Эйрин, точно погружённая в сон, преображается и с немыслимым азартом тащит из спальни кипу цветной бумаги в гостиную, где предстоит чудесное превращение плоской бумаги в объёмные, воздушные цветы.
Дедушка Риган сравнивает себя с субботой. Ленивый неуклюжий день. Но даже в нём нашлось место для затейливых дел. После полудня, когда тени удлиняются в вечер, дедушка Риган берёт старенький фотоаппарат и устраивает самую настоящую охоту за тенями. Он ловит их на стенах, потолке, деревянном полу и даже на лицах близких. После, вволю наохотившись, дедушка Риган направляется на чердак, где у него отгорожена чёрной ширмой фотолаборатория. Вот тут-то семейство, не устояв перед соблазном, пробирается в тёмный закуток с красной лампой и затаив дыхание, следит за волшебством на проявляемых снимках. Корнеусу очень по душе игра, которую придумал Аскольд – каждый внимательно изучает фотографию, а после выдаёт, что на ней представляет собой тень. Иной раз споры вырастают до серьёзных дебатов, но бабушка Оссия тут же пресекает жаркие прения горячим пуншем и солёным печеньем. Это лакомство всегда безотказно действует на спорщиков, примиряя их, а тени остаются тенями на чёрно-белых снимках.
Средой или серёдкой заправляет мама. Она спускается в подвал и собирает всю паутину, которую с предыдущей среды успели наткать домашние пауки-плетуны. Их нити прочны, как шёлк, и длинны, как беспрестанные россказни тётушки Делмы. Мама аккуратно расплетает сложное плетение паучьих силков, а когда это изящное кружево переходит в крошечный клубочек, ставит кастрюльку с луковой шелухой и опускает туда полупрозрачный моточек. Нить окрашивается в сочный багровый цвет. И вот, уже перед самой полночью мама берёт в руки просушенный клубок нити и приступает к самой любимой части своего занятия: вяжет скатерть для большого гостиного стола. Ажур выходит тонкий и воздушный. Узорчатая скатерть готова на две трети, но мама уверяет, что к новогодней ночи её работа будет завершена, и стол предстанет в новой красе. Корнеусу интересно – что думают по этому поводу плетуны в подвале, ведь мамино хобби отняло у них уже несколько скатертей за ушедшие года?
– Подумаешь, воскресенье, – ворчит Аскольд воскресным утром, – это тебе не понедельник.
Спорить, конечно, бессмысленно со старшим братом, в каком-то смысле он прав. Его одержимость в строгости и чопорности порой заходит далеко. В остальные дни Аскольд более-менее терпим и даже снисходителен в отношении занятий родственников, но не в понедельник. В первый день недели все вещи должны лежать на положенных им местах: туфли и ботинки в стенном шкафу, плащи и пальто – на крючьях, вбитых ещё дедушкой Риганом в его юность. Крючья большие, кривые и когтистые, семейство их игнорирует и в обычные дни вешает одежду в шкаф, но не в Аскольдов день. Тут юноша заправляет всеми. Даже шляпам отведено место на верхней полке, туда их приходится забрасывать, уподобившись игроку, мечущему диск. А так шляпки преспокойно лежат на стуле и никому не мешают. Каждой маломальской вещичке в доме есть своё место, и Аскольд на него указывает. В какой-то мере понедельник – день приборки, не уборки, нет, эти понятия чётко различимы для Корнеуса. Порой даже забавно наблюдать, как старший брат пыжится, строит из себя всезнайку и зануду, и тем более ещё потешнее смотреть, как багровеет его обычно бледное лицо, когда вещи выставленные по порядку, страннейшим образом вновь перекочёвывают на прежние места. К ночи Аскольд выдыхается и сдаётся, а дедушка Риган как-то очень уж хитро щурится бабушке Оссии.
Но сегодня воскресенье – день Корнеуса. Ещё совсем тихо за окном, солнце ещё не проснулось окончательно, чтобы затевать день, а всё естество Корнеуса уже трепетало от предвкушения. Нет, сегодня не будет домашних приборок, ватрушек с крапивой, бумажных роз и вязаной скатерти, и охоты за тенями тоже нет, но от этого не грустно, а даже радостно. Ведь сегодня особенный день, как упомянула мама.
– Сынок, ты уже проснулся? – не постучавшись, отец заглянул в комнату младшего сына. – Всё уже готово. Нужно идти, пока они спят, иначе ничего не получится.
– Уже иду, пап, – отозвался охваченный волнением Корнеус.
В пижаме и босиком он спустился в подвал дома, где его уже дожидались остальные члены семьи. В молчании, почти священном, отец и старший сын сдвинули в сторону пыльный ветхий шкаф, несмотря на внешний вид, он ещё был достаточно крепок и мог дать фору дедушке Ригану.
За шкафом чернел широкий лаз.
– Выбирай, сын, – повелел отец Корнеусу.
Корнеус закрыл глаза и с особым, понятным только ему трепетом, втянул ноздрями влажноватый, земляной воздух. Сотни нор с развилками, угловыми заломами, спиральными кольцами – он чувствовал их всех разом. Но нужно выбрать одну. И красная ниточка, вспыхнувшая в воображении, выстлалась перед мысленным взором, пульсировала и приглашала следовать.
Корнеус встал на четвереньки и первым вошёл в темень подземного лаза, за ним на корточках заползли старшие. По давнишней сговоренности – ни словечка, ни вздоха, ни шороха. В каком-то месте лаз раздвоился, но Корнеус, ведомый красной нитью, выбрал правую ветвь пути. В норе им попалось ещё несколько развилок и, одолев их, они пробрались к заслону из жестяного листа, за которым таилось нутро другого подвала. Папа давно разъяснил младшему такую путаницу в ходах особой мерой безопасности, равно как и отчего все «дорожки» тянулись только к домам с семьями. Одиночки семейству Корнеуса без надобности.
Скоро отряхнувшись, семейство тихонько поднялось по ступеням подвала и оказалось в чужом доме, где ещё царил сон. Одолевая подъём на верхний этаж дома, Корнеус уже слышал биение сердец. Их трое: два больших и одно крохотное. Но как же сладко они бились, как заманчиво их ритм звучал для чуткого слуха Корнеуса.
Наверху две спальни. Не сговариваясь, разделилась на две группки – взрослые бесшумно вошли в одну из спален, а дети в другую. Этого утра Корнеус ждал всю неделю, ради него терпел блажи и разделял приятности родни.
В детской кроватке под стёганым цветочным одеялом мирно спала девочка, почти ровесница Корнеуса. Её тонкие веки вздрагивали от предпоследнего сновидения, а дыхание с тихим сопением вылетало из полураскрытого рта.
Аскольд и Эйрин уже стояли в изголовье. Корнеус приблизился и склонил голову так низко, что его ухо коснулось того места, где под прослойкой одеяла девичье сердце чеканило жизнь. Юное, полное любопытства и увлечений сердечко.
Аскольд кивнул. И только теперь Корнеус позволил себе пригубить жизнь из сонных уст незнакомой девочки. С жадностью изголодавшегося и наполовину умершего, он впился в её тёплые уста и вдыхал юную молочную жизнь.
У каждого человека жизнь на вкус разная. А сколько оттенков в похожестях! У детей жизнь сладкая, точно сливочное мороженое. Он никогда не пробовал взрослых жизней, но по разговорам старших знал, что слаще и нежнее детской жизни ничего нет.
У этой малышки жизнь источала аромат малинового мороженого. По мере взросления менялся привкус. В предыдущий раз, когда Корнеус втягивал её жизнь, она отдавала ежевикой.
– Довольно, оставь нам! – тихо, но строго протрезвил его голос старшего брата.
С невыносимой мукой на лице Корнеус оторвался от девочки. Как жаль, что она единственный ребёнок у родителей и нельзя продлить блаженство ещё на несколько сладких секунд.
Она очнулась, но охваченная ужасом и бессилием отчасти вытянутой жизни, не могла шевельнуться. Бедняжка со страхом смотрела на Корнеуса расширившимися тёмными глазами.
Эйрин оттолкнула замешкавшегося младшего братца. Её манеры были далеки от той изысканности, которую она демонстрировала каждый день. Алчность овладела и её нутром. Несчастная пленница слабела с каждым новым вдохом Эйрин. Видя, что сестра увлеклась не на шутку, Аскольд одёрнул её за плечо и Эйрин отпрянула.
Девочка еле дышала, её большие выразительные глаза утратили блеск, но ужас в них застыл намертво.
– Остатки сладки, – промурлыкал Аскольд и пригубил малиновое мороженое чужой жизни.
– Хватит! – на этот раз скомандовал Корнеус.
Воскресенье было за ним, и в этот особенный день кроме выбора пути, за Корнеусом закреплялось право останавливать увлекавшегося брата или сестру, когда дело шло к последней капле. И те подчинялись, ну, почти всегда.
Аскольд с трудом совладал с яростью, вспыхнувшей молнией от прерванного завтрака. «Остатки» малинового мороженого были на редкость хороши, а последняя капля способна избавить от преждевременных мук голода до будущего воскресенья. Но право Корнеуса неоспоримо.
Девочка закрыла глаза и провалилась в самый глубокий и мрачный сон когда-либо виденный ею. За её родителей Корнеус был спокоен, взрослые умеют справляться с соблазном.
Они ушли также тихо, как и вошли, крадучись, заглушая в себе волнение и дикую радость. В подвале, у дыры в стене они нашли взрослых, те были взбудоражены не меньше.
– Домой, живее, – скомандовал отец и исчез в темноте провала.
Дорогу каждый раз отыскивали без трудностей, наизусть зная все замысловатые повороты и зигзаги подземелья. Ползя по влажноватой поверхности земляного хода, Корнеус всё еще слышал биение сердца девочки, ощущал на языке малиновый вкус её жизни и помнил взгляд.
Ему было жаль. Он бы хотел иначе. Те, у кого бралась жизнь, позже просыпались уставшими и разбитыми. Конечно, им достаточно было хорошенько покушать и отоспаться, чтобы восстановиться. Были и те, у кого едва оставалось жизни по недогляду Корнеуса. Эти очухивались бледными и зачастую хворали, но после недельки в постели, приходили в былую норму. А если кто, как та девчушка и просыпался во время утреннего визита, то потом сразу забывал о незваных гостях; оставалось навязчивое ощущение неприятного сна, да и оно скоро улетучивалось.
Корнеусу было жаль. Он бы хотел иначе. Но иначе быть не могло. Чтобы жить среди людей и быть видимым для них, нужна жизнь, чужая жизнь. А где ещё её взять духам, как не у живых?