bannerbannerbanner
Фабрика жестов

Оксана Булгакова
Фабрика жестов

Полная версия

Стихия и насилие

Соединение «отсутствия манер» и «революционного духа» имеет свои традиции и в русском обществе. В «Анне Карениной» (1877) говорится о молодом докторе: «Он не то что совсем нигилист, но, знаешь, ест ножом» (6: XIX)[206]. После революции 1917 года актуализируется оппозиция середины XIX века, появившаяся вместе с новой социальной группой – разночинцами, которые, отмежевываясь от аристократов, противопоставили образование и воспитание как действительную и мнимую ценность[207], – однако с серьезной корректурой. Молодежь 1860‐х годов, выступавшая против эстетизации жизни в искусстве и в быту, вытеснила все, что было связано с воспитанием, в область внешнего, вторичного и второстепенного. После 1917 года ситуация складывалась гораздо более драматично. В «Повести о Сонечке» Марины Цветаевой студиец Володя рассуждает об уроках хорошего тона, которые преподает им в студии Вахтангова Алексей Александрович Стахович (аристократ, служивший при московском губернаторе и ставший из любви к театру пайщиком и актером МХТ[208]): «И я уже многое понял, М. И., и скажу, что это меньше всего – форма, и больше всего – суть. Стахович нас учит быть. Это – уроки бытия. Ибо – простите за грубый пример – нельзя, так поклонившись, заехать друг другу в физиономию»[209].

Ритуал, этикет и манеры понимались в обществе как средства борьбы с социальным хаосом, к которому может привести нерегламентированное проявление эмоций. Ритуал обычно трактуется как клапан для выхода эмоций, а этикет – как механизм их сдерживания в реальной жизни. Но революция и эпоха исторических катаклизмов создают новые ритуалы, действующие как эффективные клапаны, – демонстрацию насилия в высшей форме – смерти, отменяющей этикет и манеры как формы, организующие общение.

Это отчасти объясняет, почему в революционный период после 1917 года искусство и быт смогли проявить еще большую свободу в области упразднения манер, чем в 1860‐е годы. Невежливое стоит не только в контексте общей деритуализации жизни, но и установки на насилие, заменяющее старый ритуал общения. Матерщина становится признаком революционного поведения (роман Артема Веселого «Россия, кровью умытая», 1926), изнасилование – метафорой завоевания власти («Октябрь» Эйзенштейна, 1928)[210], насилие – заменой этикета. Вульгарный язык и вульгарные манеры перенимаются и интеллектуалами у власти. У Чехова только один герой (Лопахин) обнаруживал способность ответить на угрозу физическим насилием, не демонстрируемым, однако, на сцене. У Арцыбашева Санин уже предупреждает удар офицера ответным ударом, хотя его жест является неожиданным, шокирующим для его окружения и тянет за собой самоубийство офицера. Но у Булгакова («старорежимного» писателя!) и «новые» (пролетарские), и «старые» (профессорские) персонажи не только говорят о том, что «морду нужно бить»[211], но и исполняют эти намерения. Шариков – преображенный двойник (мистер Хайд?) профессора Преображенского.

Новые русские фильмы, особенно фильмы Сергея Эйзенштейна и Абрама Роома, поражают тем, как открыто показано физическое насилие, ранее не представленное на русских экранах: побои, смерть, обнаженные тела под ударами нагаек и штыков, вспарываемые тела животных; ноги, топчущие лица; вытекающий глаз; протыкаемая зонтиками грудь. Их кино не пользуется эвфемизмами, камера не отворачивается, а рассматривает раны и смерть в упор. Отсутствие дистанции и натуралистичность крупных планов сближают этот кинематографический театр жестокости с медицинским анатомическим театром и поражают не только воспитанных на традициях театрального натурализма европейских критиков, но и сюрреалистов и дадаистов. Эйзенштейновский показ смерти через глаз агонизирующего быка и вытекающий глаз учительницы на крупном плане в «Броненосце „Потемкине“» могут конкурировать с разрезанием зрачка у Луиса Бунюэля в «Андалузском псе» (1929). Немецкие критики объясняют невиданную степень натурализма в русском кино другим отношением русских (читай: азиатов, то есть почти китайцев, ср. «Сад пыток» Октава Мирбо) к насилию[212]. «Битье плетьми и батогами, замораживание живых людей, жесточайшие пытки в приказных застенках – все эти моменты использованы в достаточной мере», – пишет критик Борис Алперс об исторической картине «Ледяной дом»[213]. Подобное смакование пыток (сажание на кол и разрывание тела конями) есть и в «Крыльях холопа» (1926). Вертов пишет о «злоупотреблении смертью» и «калькуляции крови» в «Потемкине», «Минарете смерти», «Трипольской трагедии», «Кресте и маузере» – везде «изнасилования, уроды, садизм». «Киноглаз против этих кровавых ужасов»[214]. Это не совсем точно, потому что Вертов и сам снимает хронику происшествий, включающую несчастные случаи, случайные насильственные смерти, трупы, и первым при съемке родов устанавливает камеру меж ног роженицы. А Эйзенштейн пишет об «извощичьем садизме» Дмитрия Бассалыги, приводя примеры порки («Из искры – пламя», 1924) и пыток («Красный тыл», 1924)[215].

 

Правда, демонстрируемое насилие исходит не от рабочего класса, а от старой военной машины (казаки, полицейские, офицеры). Как только показывается насилие красных, это подвергается резкой критике (как с картиной «Знакомое лицо», которая в 1929 году запрещается во всесоюзном прокате и идет только на Украине). Внимание к насилию показательно. В романе «Как закалялась сталь», напечатанном в 1934 году, но рассказывающем о времени революции, насилие все еще остается лучшим средством убеждения: Павел Корчагин прибегает к револьверу и в мирной ситуации, с которой он не может справиться, борясь за место в переполненном вагоне.

Литература и старые модели. Пролетарий как истерик и физиологичный герой

Литература зарисовывает «сдвинутый» быт, однако, анализируя записанный жестовый код героев, легко обнаружить, что писатели находятся в плену старых моделей: декадентского истерического тела («Цемент» Федора Гладкова, 1925) или физиологического натуралистического («Зависть» Юрия Олеши, 1927). Новый герой у Олеши – большой физиологичный взрослый-ребенок. Новый герой у Гладкова – истерик и неврастеник; пролетарий Глеб наделен техниками тела декадента. Бесовское, низкое поведение – смех, кривлянье, дерганье – становится отличительной чертой коммунистов.

Все рабочие у Гладкова отличаются невероятной невротичностью: «кувыркались замызганные, изломанные в судорогах тела» (11, курсив мой. – О. Б.)[216]; Савчук «царапал пальцами воздух до треска в суставах» (11); «скрючилась ежиком – стала маленькая, испуганная, убита», «в куриной истерике» (11); «ящеркой рванулась» (12); Брынза «изломался судорогой от кепки до пяток», «мускулы его лица запрыгали в гримасах» (19); рабочий «балаганно заломался и, работая локтями, пошел ряженым к выходу»; другой «надрывался, брызгал слюной, вскакивал, садился, трещал костями и открикивался и отмахивался от всех сразу» (21); баба «студнем тряслась от движений» (21); Лухава «упруго пришпилил костлявыми руками коленки к груди и от этого судорожного движения он завинтился на месте» (45); «рвущими движениями содрал с себя гимнастерку, нижнюю грязную рубаху, бросил отмашкой на пол, и мускулы его от шеи до штанов ‹…› двигались под кожей упругими желваками» (61); Громада «извивался припадочно». Один из рабочих «встал со скамьи и с размаху ударил себя в грудь. У него тряслась голова» (61); Глеб «рвал крючки от гимнастерки, вытащил пачку бумаг и бросил на стол» (201).

Так же в романе, в сценах митингов, невротичны пролетарские ораторы: «замахал руками, и от взмахов рук волнами колыхнулся по толпе затихающий гул»; «растопырил руки вразлет над головой. Потом скинул картуз. Поднял его кверху и быком оглядел толпу…» (172); «черное пламя его волос и тонкие руки были в полете, как птицы» (173).

Движения главного героя, Глеба, отличаются невероятно широкой амплитудой и резкой сменой темпа. «Бросил шинель на бетон у ограды, в дворике, рассупонил плечи от сумки и тоже бросил ее на шинель ‹…›; и рядом с сумкой шлепнулся шлем с красной крылатой звездой. Постоял, вскинув раз за разом плечи к ушам, помахал в круговороте руками (надо размяться и успокоиться) и после каждого взмаха вытирал пот с лица рукавом гимнастерки, но никак не мог вытереть». «И только что смахнул с плеч гимнастерку и опять вскинул круговоротом руки» (7); «руки распахнул, чтобы уловить Дашу в охапку» (8); «рявкнул от радости и размахнулся для обнимки со старым приятелем» (18); «выпрямился, выгнул грудь ‹…›. Взмахнул кулаком и широкими шагами пошел к двери» (83). «С грохотом отодвинул стул и весь переломился к Бадьину» (85).

Эта амплитуда должна подчеркнуть «грубую и дикую мощь этого человека» (77), который улыбается не просто ртом, а всей «нижней челюстью» (72, ср. движения всего тела у Мани в романе Вербицкой). Теперь поведение Глеба никого не смущает (как смущала Маня свое окружение), однако эта искусственная истеричность кажется скорее переносом «старого» типа «шокирующего» героя в новую ситуацию. Жестовое наследие декадентского романа вписывается в концепцию витальной энергии и оценивается теперь помимо «хороших» и «плохих» манер. Революция – это стихия, которая раскрепощает «стихийный» невротический тип поведения.

Глеб перенимает в мирную жизнь модели поведения и техники тела из ситуации партизанской войны; его походка, повороты тела, форма приветствия взяты из арсенала военных жестов: «широким взмахом приложил ладонь к шлему» (44), «подошел к столу и встал по-военному» (46), «с привычным военным выгибом груди» (78). Насилие определяет любые формы контакта: Глеб «сгреб Савчука под мышки и нажал на ребра. На спине, у лопаток, крякнули кости» (11); «облапил ее и понес из комнаты» (32). Жидкий «с размаху шлепал Глеба по спине» (103); Даша «похлопала ее по широким лопаткам» (37). И любовь во всех описаниях связана с насилием: он «рвал на ней рубашку и пауком опутывал ускользающее тело. Она извивалась, билась без крика, с напряженным оскалом зубов, и голое ее тело – изломанное, скрюченное – бесстыдно рвалось от натуги. Упругим ударом ноги она сбросила его на пол и кошкой прыгнула к двери» (32); «страшной тяжестью он обрушился на кровать и придавил ее к подушке. Она задыхалась от его непереносно тяжелого тела ‹…› раздавленная тьмою». Описание этого секса близко к описанию избиения Даши казаками: «На Дашу навалилась невыносимая тяжесть, заплясала по ней каблуками, закрякала и стиснула ее в узкую щель ‹…› Ее рвали, крутили руки и драли за волосы» (111). Старая форма флирта «кидать в кавалера хлебными шариками» вызывает в начальнике рабочей столовой гнев: «А ну, барышеньки, шасть, здесь не шантан и нема отдельных кабинетов… Ползи, подбирай эти самые шарики, которые от хлеба и которые вы флиртом побросали вон в тех лоботрясов» (185).

Насильственно само действие слов: Глеб словами «будто эвыкнул Мотю по голому сердцу» (12); Даша «ударила по сердцу» (25); на слова Даши Глеб «напоролся с размаху» (30). «Крыть», «бить по башкам», «стрелять» используется для описания споров и речи: «толпа забурлила, зашаталась, застреляла руками» (173).

Новая элита, чтобы отличить свой жест от пародируемого буржуазного или патологически нервозного правителя, перенимает спортивную или военную пластику, она организованна и ритмична. Бадьин «встал, вскинул руками вверх и в стороны и прошелся по комнате. И уже не было металлической тяжести ни в плечах, ни в голове: был строен, широк костью, с упругими мускулами и упрямым поставом головы» (196). Инверсия военного и штатского дублируется инверсией мужского и женского. Женщины салютуют по-военному, как и мужчины, и ходят, как мужчины, «споро и твердо, широкими шагами, не оглядываясь» (9). Травестия полов воспринимается гротескно (мужики «сбрили бороды и стали похожи на баб, а бабы стали щеголять мужиками» (51); Борщий «упруго и по-женски стройно подошел к нему» (117)), если она отклоняется от «правильных» категорий. Новая женщина Даша и начальник Бадьин кодируют категории мужского (твердого, мускульно напряженного) и женского (мягкого) не как гендерные, а как свои и чужие. Твердые – коммунисты. Мягкие – те, кто колеблется или принадлежит старому. «Мужская твердость» Даши, пролетарской суфражистки, сделанной, однако, эротической героиней (в отличие от непривлекательных суфражисток Вербицкой, Чехова и Горького), рисуется в постоянном напряжении ее тела. Мужчина ждет, что она «мягко, как раньше, прижмет его голову к груди» (32), «обмякнет нутром», прижмется «к нему головой и плечом» и станет «опять слабой и милой бабой» (66). Но в колебании между слабостью, мягкостью, безвольностью и твердостью она решается на последнее. Лишь в короткие моменты Даша находится в состоянии колебания («дрогнула от Глеба, так и застыла в порыве к нему» (8)), но быстро преодолевает его («сбросила его руки, взглянула исподлобья, сбоку, отчужденно» (8)).

Самый «твердый» персонаж – Бадьин, наделенный властью и невероятной сексуальной потенцией, привычной комбинацией для мифологического правителя. Он наследует отношение Санина к сексу вне необходимого бюрократического или романтического освящения. По контрасту с невротиками-пролетариями он царственно неподвижен (в стереотипно принятых концепциях величия). Его «каменная холодная неподвижность» давит на мужчин (включая Глеба), женщин (Дашу, Полю) и – окружающие его предметы. Бадьин «оперся кулаками на стол, и стол заскрипел и погнулся под его кулаками» (85).

Физиология и витальность

Общая деритуализация жизни приводит к тому, что многое перестает осознаваться в качестве неприличного. Культ неформальности резко возрастает, запрет на громкий смех, крик и эксцессивное проявление эмоций снимается. В 1920‐е годы советская молодежь, какой ее запечатлевают кинофильмы, пьесы и рассказы, ест руками, пьет из бутылки, ест на ходу, размахивает при ходьбе руками, кричит, хохочет, не идет, а бежит, не стесняется своего и чужого обнаженного или полуобнаженного тела. У Бориса Пильняка героиня говорит о себе: «я очень физиологична, я люблю есть, люблю мыться, люблю заниматься гимнастикой, люблю, когда Шарик, наша собака, лижет мне руки и ноги. Мне приятно царапать до крови мои колени»[217]. Часть этой физиологичности – эротика и насилие, включая мазохизм (как и в этой короткой цитате).

Физиологичные проявления – еда, туалет (у Станиславского предписанные «неокультуренным» персонажам или поведению в неформальных ситуациях) – демонстрируются публично, ими наделяются публично экспонированные герои (командиры, министерские начальники, директора фабрик). Теперь это становится признаком витальности, а не нарушенного душевного равновесия, не атрибутом сумасшедшего, как в правилах хорошего тона 1899 года. Тело, возвращаясь в природу, не помнит об этих странных ограничениях цивилизации.

Булгаков пародирует в «Собачьем сердце» «природное тело» в духе Евреинова. «Физиологичность» получает «животную» отсылку и мотивируется научным экспериментом. Не «бывший» человек (как буржуй в «Двенадцати» Блока и интеллигент в «Зависти» Олеши) дрожит как собака, а новый – пролетарский – человек происходит от этого животного прямо и без эволюции, поэтому в его жестикуляцию переходят собачьи «жесты». Для Шарика-Шарикова не существует разницы между природой и культурой, интерьером и экстерьером, улицей, подворотней и салоном, на которой так упорно настаивает профессор, дифференцируя гораздо подробнее техники тела и отведенные для них пространства внутри своей квартиры (спальня, кабинет, столовая и т. д.). Снятие этих различий дублирует отмену дифференциации между мужским и женским в обществе – вместе с изменением кода одежды и телесного костюма (вплоть до пересадки органов и превращения курицы в петуха, о котором в «Зойкиной квартире» говорит Павел Обольянинов). Если женщина одевается и ведет себя, как мужчина, это позволяет и мужчинам, которые теперь неотличимы от женщин, не снимать шапки при входе в квартиру[218]. Среди столпившихся в дверях пролетариев (то же отсутствие дифференциации и индивидуализации) профессор не может различить, кто из них девушка, а кто юноша. Пролетарии плюют на пол, на собеседников (эту технику перенимает и «старая» соблазнительная женщина Алла в «Зойкиной квартире») или стоят оплеванные, бросают окурки на пол или на ковер (эти герои не способны дифференцировать жесты, атрибутируемые разным сферам и пространствам)[219]. Профессор Преображенский же аккуратно бросает «окурок папиросы в ведро»[220]. Этот навык выделен и в «Цементе» для «старого» типа поведения: слуга инженера-барина «щепотью бережно подбирает соринки с пола и заботливо кладет в проволочную корзину под столом» (69).

 

Какими техниками тела снабжен витальный (в прямом смысле анимальный) пролетарий Шариков? Он мочится мимо унитаза, чешет затылок, бросает объедки и окурки на паркет, закладывает руки в карманы штанов, лязгает зубами и сует нос под мышку, ловя блох[221]. Он не умеет пользоваться вилкой, ест левой рукой, бьет кулаками в дверь, не умеет обращаться с паровым отоплением, кранами, ручками и включателями (то есть производить мелкие дифференцированные движения пальцами). Его форма флирта – щипать или кусать женщин за грудь. Этот «телесный костюм» Булгаков сохраняет и в «Мастере и Маргарите», где жестикуляция современных героев истерична, но мотивированна, потому что они находятся в состоянии сумасшествия, отчаяния, экзальтации, страха, шока, аффекта, опьянения, гипноза. Даже первая сцена на бульваре, до того как герои натыкаются на сверхъестественные феномены, рисует их в полувменяемом состоянии – из‐за жары. Пролетарский поэт ломает мебель, стучит кулаками в грудь, бьет по столу, плюется, дерется, икает, харкает, таращит глаза, толкается, хватает незнакомого иностранца за руки и проч. Когда Ивана Бездомного в невменяемом состоянии отправляют в сумасшедший дом, он демонстрирует те техники тела, которые в 1920‐е утверждаются как витальные, позитивные (обнажение тела, купание, хохот, удары кулаком по столу, неконтролируемое выражение эмоций и т. п.).

Физиология и возвращение в «природное» состояние связаны у Булгакова с грубостью, насилием и отказом от дифференциации (полов, пространств, функций), а значит – деградацией. Писатель следует логике популярной книги австрийского врача, психиатра и культуролога Макса Нордау «Вырождение» (1892–1893, рус. изд. 1894), видевшего в упраздняющих дифференциацию экспериментах модернистского искусства регресс культуры, патологию и упадок. Но на это существуют и другие взгляды.

У Олеши в «Зависти» жестикуляция героя из новой элиты дана преимущественно через физиологичные проявления, которые кодируются не как вульгарные, а как витальные. С физиологией и едой связана сфера действия Бабичева: он заведует всем, что касается «жранья» («колбасник, кондитер и повар», 28)[222]. При этом тело этой «образцовой мужской особи» из новой элиты соединяет детские черты, черты дворянина и властелина (начальника). Он толстый, как ребенок, его кожа нежна, как у представителя старого мира, и при этом он воплощает власть в новом обществе: «Андрей Бабичев – один из замечательных людей государства» (28); «солидный гражданин, полный, краснощекий, с портфелем в руках» (84). На похожем сочетании обжорства, авторитета и инфантильности Олеша строит образы диктаторов в «Трех толстяках» (1928).

Бабичев наблюдается при всех интимных физиологических отправлениях: в туалете («его кишечник упруг»), на зарядке, при умывании, в еде (чавкает), сне (он «грозно» храпит). Во всех описаниях присутствует обязательный набор «животного» или «детского» поведения. «Когда он ложится на циновку спиной и начинает поднимать поочередно ноги, пуговица не выдерживает. Открывается пах. Пах его великолепен. Нежная подпалина. Заповедный уголок. Пах производителя. Вот такой же замшевости пах видел я у антилопы-самца» (26). «Он моется как мальчик. Дудит, приплясывает, фыркает, испускает вопли. Воду он захватывает пригоршнями и, не донося до подмышек, расшлепывает по циновке. ‹…› Иногда мыло ослепляет его, он, чертыхаясь, раздирает большими пальцами веки. Полощет горло он с клекотом» (26). «Ему не надо причесываться и приводить в порядок бороду и усы. Голова у него низко острижена, усы короткие. ‹…› Он похож на большого мальчика-толстяка» (27). Его туалет связан с интенсивным тактильным ощупыванием (= узнаванием) собственного тела: «Он вылил одеколон на ладонь и провел ладонью по шару головы – от лба к затылку и обратно» (27), «вытирал потную шею, глубоко залезая платком за воротник» (46).

Также физиологична его манера есть: «Он пьет два стакана холодного молока – наливает и пьет, не садясь» (27). «Он обжора. ‹…› и сам навалился. Яичницу он ел со сковороды, откалывая куски белка, как облупливают эмаль. Глаза его налились кровью, он снимал и надевал пенсне, чавкал, сопел, у него двигались уши» (28). Эта манера перенимается и его приемным сыном Володей: «Чавкаю даже, как ты, в подражание» (66).

Манеры Бабичева, описанные здесь, – плебейские, хотя автор не забывает упомянуть дворянское происхождение героя. Те же плебейские техники он демонстрирует и в манере двигаться (сидеть, вступать в телесный контакт и т. п.): «Пятясь и не спуская с нее [колбасы] глаз, сел в кресло, найдя его задом, уперся кулаками в ляжки и залился хохотом» (46).

Традиционная «низкая» (комическая) перспектива на физиологичные жесты мотивируется буквально самой позицией наблюдателя: Бабичева описывает обиженный, «униженный» герой, Николай Кавалеров, который смотрит на объект своего наблюдения снизу (в частной обстановке – наблюдая за стоящим из положения лежа; либо задирая голову, чтобы разглядеть оратора, приподнятого на трибуне). Именно эта заниженная позиция наблюдателя, вырезающего сегмент пространства, как кадр, позволяет представить Бабичева великаном. Подобной «раскадровке» Олешу научило ракурсное кино советского левого авангарда: «В диком ракурсе я увидел летящую в неподвижности фигуру – не лицо, только ноздри я увидел, две дыры, точно я смотрел снизу на монумент» (55). Благодаря кинематографическому прочтению «низкой» точки зрения физиологичный Бабичев предстает как гротескный Медный всадник. Властелин физиологии тела, еды и жизненной энергии, он постепенно занимает в повествовании место традиционного высокого правителя, жесты которого непроизвольно воспроизводятся подчиненными: «Он красовался в своем сером костюме, грандиозный, выше всех плечами, аркой плечей. На животе у него на ремнях висел черный бинокль. Слушая собеседника, он закладывал руки в карманы и тихо качался с пятки на носок и с носка на пятку. Он часто почесывает нос. Почесав, он смотрит на пальцы, сложенные щепоткой и близко поднесенные к глазам. Слушатели, как школьники, непроизвольно повторяют его движения и игру его лица. Они тоже почесываются, сами себе удивляясь» (50).

Бабичев соединяет неподвижность и монументальность старого начальника с физиологичной вертлявостью нового героя, которую Олеша преобразует до подвижности машины, прибегая к традиционной мотивировке – сну: «Глаз не было. Были две тупо, ртутно сверкающие бляшки пенсне. ‹…› И самым страшным в том сне было то, что голова Бабичева повернулась ко мне на неподвижном туловище, на собственной оси, как на винте. Спина его оставалась неподвижной» (53).

Жестовая модель Олеши так же традиционна, как у Гладкова, но он ориентируется на натуралистический театр. Его герой, представитель новой элиты, попадает в категорию «природного» (обновление мертвой «имперской неподвижности») и в то же время сохраняет черты монументальной скульптурной «живописности», которые обновляются механической, ненатуральной динамичностью («поворачивание на собственной оси, как на винте»). В отличие от невротичных (больных) рабочих Гладкова и диких, анимальных героев Булгакова, витальные герои Олеши (обжора Бабичев и спортсмен Володя) пышут здоровьем, «животной радостью жизнеутверждения, игрой мускулатуры».

Человек «ушедший», Кавалеров, наделяется Олешей аффектированной хаотичностью, но, в отличие от истериков-пролетариев Гладкова, его нервозность рисуется не как стихийный темперамент, а как неспособность управлять своим телом и темпом. Он ходит не стремительно, как ветер-военком, а «быстро сея шажки» (38); у него «торопящаяся походка с подбрасыванием всего туловища» (43). Шут Кавалеров падает, скользит, шатается, спит на решетке, дрожит, зевота трясет его, «как пса» (55). Анимальность «ушедших» типов, в отличие от физиологичности Бабичева, рисуется не в ключе наслаждения животной силой, а страдания от своей телесной природы: скрючившиеся бездомные, «похожие на связанных и обезглавленных китайцев», «стонали, встряхивались и садились, не открывая глаз и не разнимая рук» (55). Пес, китаец, шут, попрошайка с боязливыми жестами («тронув военного за рукав» (51)) – круг типажей, в который помещается «ушедший» тип. В то время как все физиологические проявления Бабичева пробуждают зависть к его энергии и интенсивности переживания собственного тела, те же самые проявления, наблюдаемые Кавалеровым у женщины, вдовы Прокопович, наделенной сексуальным аппетитом Бадьина, вызывают тошноту. При помощи тех же телесных техник (моется, храпит и громко чавкает (124)) эротическая женщина алькова превращена в монстра.

Развенчание «старого» тела как отвратительно физиологичного, невротического и сексуального идет внутри тех же парадигм описания: натуралистической и декадентски-истерической. Пролетарий Гладкова и витальный герой новой публичности Олеши перенимают техники декадентского и натуралистического тела (физиологичность, агрессивная сексуальность, истеричность), которыми наделяются у Олеши и их антиподы. Инерция репрезентации не осмысляется обоими авторами.

206И в 1916 г. эта оценка не меняется. Рюрик Ивнев записывает в дневник: «Когда при мне едят рис с ножа, я готов ударить (как „последний извозчик“) по лицу за это. Это ужасно, ужасно смотреть на это невозможное обращение с ножом» (Ивнев Р. Дневник. 1906–1980 / Сост. Н. Леонтьева. М.: Эллис Лак, 2012. C. 175).
207См. Паперно И. Семиотика поведения: Николай Чернышевский – человек эпохи реализма. М.: Новое литературное обозрение, 1996.
208«Года за три до революции он оставил военную и придворную службу, расстался с генеральским чином и был принят в число актеров Художественного театра. Первым успешным его выступлением была роль старика Верховенского в „Николае Ставрогине“, в которой он обнаружил прекрасные актерские способности. ‹…› После революции, кроме актерской работы, он стал заниматься также преподаванием: по мысли Станиславского, он открыл специальный класс „хороших манер и уменья себя держать“, что имело большое значенье для нашей артистической молодежи, подраставшей в такое время, когда жизнь грубела и хорошие манеры стали отходить в область преданья. Между тем руководители Художественного театра придавали большое значенье тому, чтобы актеры и актрисы обладали светскими манерами. И, конечно, никто, как Стахович, этот настоящий „барин от головы до ног“, который сам при том был актером, не мог лучше и тактичнее давать уроки светского воспитания своим же товарищам-актерам, очень его любившим» (Бертенсон С. Вокруг искусства. Холливуд: изд. автора, 1957. C. 258). Стахович повесился в 1919 году. В то время как Стахович преподавал хорошие манеры актерам, сестра князя Дмитрия Святополка-Мирского учила манерам советских дипломатов, ср. Kelly. Refining Russia. С. 235.
209Цветаева М. Повесть о Сонечке (1937) // Цветаева М. Избр. соч. Т. 2. М.: Литература; СПб.: Кристалл, 1999. С. 336.
210О метафоре изнасилования в литературе см. Naiman E. Sex in Public Life: the Incarnation of Early Soviet Ideology 1917–1936. Princeton: Princeton UP, 1997. Анализ эпизода «спальня царицы» в фильме Эйзенштейна и метафоры «завоевания власти как изнасилования» см. Tsivian Y. Eisenstein and Russian Symbolist Culture: An Unknown Script of October // Christie I., Taylor R., eds. Eisenstein Rediscovered. London; New York: Routledge, 1993. С. 79–109.
211Булгаков М. Собачье сердце (1925) // Булгаков М. Сочинения: Роман, повести, рассказы. Минск: Университетское изд-во, 1988. С. 263. Все дальнейшие цитаты приводятся по этому изданию.
212Kerr A. Russische Filmkunst. Berlin, Charlottenburg: Ernst Pollak Verlag, 1927. С. 19.
213Алперс Б. «Ледяной дом» (8.4.1928) // Дневник кинокритика 1928–1937. М.: Фонд «Новое тысячелетие», 1995. С. 4.
214Советский экран. № 32. 1927. С. 6.
215Эйзенштейн. «Луч» и «Самогонка» (опыт определения идеологической несостоятельности в области техники и формы) / Публ. и предисл. Н. И. Клеймана // Киноведческие записки. № 43. 1999. С. 44. Имеются в виду фильмы «Луч смерти» (1924, реж. Лев Кулешов) и «Гонка за самогонкой» (1925, реж. Абрам Роом).
216Все цитаты приводятся по изданию: Гладков Ф. Цемент (1925). Рига: Грамату Драгус, 1929.
217Пильняк Б. Красное дерево // Пильняк Б. Человеческий ветер: Романы, повести, рассказы. Тбилиси: Мерани, 1990. С. 285.
218В. Беньямин, наблюдая за советским обществом в это время, считает, что формы поведения москвичей неформальны; одежда и формы приветствия менее чопорны и гораздо проще, чем в Европе, где небрежность в одежде появилась лишь под знаком инфляции. В России меж тем совершенно исчезли западноевропейские формы головного убора, мягкие или твердые шляпы, а ушанки и кепки не снимают в помещении. Беньямин подмечает это в «Московском дневнике» так же, как булгаковский профессор Преображенский, но оценивает этот феномен по-иному.
219Булгаков. Зойкина квартира (1926), цит. по изд.: Булгаков. Пьесы 20‐х годов / Сост. А. А. Нинова. Л.: Искусство, 1989. С. 170, 209.
220Булгаков. Собачье сердце. С. 261.
221Там же. С. 300
222Олеша Ю. Зависть (1927). Здесь и далее цит. по изд.: Олеша Ю. Избр. соч. М.: ГИХЛ, 1966.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44 
Рейтинг@Mail.ru