Красный шар заходящего солнца, словно разрезанный на две половины узкой облачной полосой у горизонта, медленно катился к лесу. Деревенская улица была еще шумна. Кое-где запоздавшие бабы загоняли потерявшихся овец и коров. Больше всего были оживлены крестьянские ребятишки, рыскавшие по улице верхами на лошадях, сбивая их в «ночное». Кучки малых девчат стояли на дороге и завистливо смотрели на гарцевавших братишек, в тайном томлении от ожидания, когда они отзовутся на их просьбы и, посадив впереди себя на шею смирного бурки, лихо прокатят их по улице. К первой попавшейся мне такой кучке обратился я с расспросами о «келейницах».
– А где бы мне у вас тут тетку Павлу да Секлетею найти?
– Это бабушки будут – Павла да Секлетея-то – вот кто!.. – поправили меня девчонки.
– Да, да, это верно, что теперь они – бабушки… – поправился я. – Так вот их-то мне и нужно…
– Коли тебе нужно, так мы тебя проводим. Они вон у нас там, на тыку, живут.
– Ну, проводите. Я вам за это целый пятак дам на пряники, – поощрил я.
– Подем, подем! Мы все тебя за пятак-то проводим! – зашумела куча и побежала, обступив меня со всех сторон. Некоторые даже пустились несколько вперед, вприпрыжку. Самая малая из них, с растрепанной головой и большим вздутым животом, с тонкими грязными ногами, старалась забежать вперед меня и посмотреть мне в лицо; ей, видимо, хотелось что-то сообщить мне.
– А они от нас уйтить хочут, баушки-то! – наконец удалось ей выкрикнуть, рискуя попасть мне под ноги.
– Отчего так?
– Гонют их. – Кто?
– На миру!.. Богатеи гонют.
– Пашка!.. Перестань!.. Замолчи!.. – закричали на малую солидные старшие. – Экая долгогривая!.. Космы-то долгие, а ума нет!
– За что же это? – спрашивал я.
– А они, богатеи-то, говорят: больно ишь старухи-то супротивны.
Но девчурке не дали продолжать, и одна, постарше всех, схватила ее из-за моей спины за рукав и оттащила назад…
– Поговори еще!.. Не видишь рази – чужак он! Кто его знает! Может, подослан! Тятько-то вздерет тогда!.. – наставительно и строго шептали сзади меня.
Я обратился с расспросами к старшим, но они как-то испуганно все спрятались за меня. Вдруг разговаривавшая со мною малая девчурка вырвалась от сдерживавшей ее толпы сверстниц, отбежала на середину улицы и храбро прокричала оттуда мне: «Баушка-то Павла недавно в темной сидела! Она самому старшине[17]…»
Но тут вся куча, шумевшая вокруг меня, как стая воробьев, бросилась за девчуркой. Девчурка, выпятив еще больше свой живот, со всех ног побежала от них, заливаясь на всю улицу пискливым смехом.
Посередине Суровка пересекалась широким переулком, делившим ее с давних времен на две значительно различные половины: на одной жили преимущественно бывшие помещичьи крестьяне, на другой – государственные, или, как говорят мужики, казенные. С одной стороны этого переулка находился небольшой, грязноватый и полузаросший прудок; около него лежала на козелках водопойная колода, а близ нее было брошено большое старое бревно. Это старое бревно, вероятно, искони было седалищем деревенских старцев, около которых собирался мир и часто толковал о своем житье-бытье. Около него и теперь собралась толпа. Проходя мимо, я рассмотрел человек пять стариков, сидевших на бревне; в кружок около разместились мужики помоложе: кто, сидя на корточках, ковырял задумчиво щепкой землю, кто просто сидел на траве, поджав ноги, кто стоял, переваливаясь с ноги на ногу или медленно переходя с одной стороны сборища на другую. Все они слушали кого-то, изредка вставляя односложные замечания.
– Вот она, баушка-то Павла, со стариками говорит! – показали мне девчонки на высокую, сгорбленную и сухую женщину, с черным платком на голове, в синем крашенинном сарафане и лаптях, стоявшую среди толпы пред стариками.
– А вона и келья ейная тут! Вона, на пригорке-то!.. Ступай, теперь сам найдешь!
Подойдя к угольной избе и никем не замеченный, я стал вслушиваться в мирской говор. Сначала я никак не мог понять, о чем шла речь, и только внимательно следил за Павлой, на которой было сосредоточено общее внимание.
Как изменилась она! Как тяжело осели на ней тридцать лет безустанной рабочей жизни! Я едва мог признать в ней ту высокую, здоровую, мускулистую девку, которую знал я в детстве. В ее наружности теперь было еще меньше женственности, чем прежде. Она, казалось, ничем не отличалась от стариков, сидевших на бревне, кроме костюма. Рубашка висела мешком на ее загорелой, сухой, впалой груди, из впадины которой резко виднелся большой осьмиконечный медный крест, висевший на суровом шнурке; сумрачно-сердитые глаза смотрели из-под седых бровей; сухой, длинный нос выдавался вперед между глубокими складками щек, а на костлявом подбородке выросло несколько седых волос. Несмотря на это, несмотря на ее согбенную горбом спину, несмотря на то, что в ее цепких, длинных руках был посох, в ней не чувствовалось ни упадка сил, ни старческой дряблости. Напротив, ее грубоватый, почти мужской голос раздавался замечательно резко и сильно. Я заметил даже, что теперь этот голос производил особенное впечатление на мирян: они все при словах Павлы чувствовали себя как-то не по себе, чем-то сильно смущались и старались не глядеть ей в глаза. Я, должно быть, пришел уже к концу мирской беседы, потому что скоро все замолчали, даже Павла, как замолкают люди, когда уже исчерпали весь материал по данному вопросу, но решение еще не успело сложиться, а каждый в уме подводил итоги.
– А засим честному миру кланяемся… От нас ему последнее слово сказано!.. Прощенья просим! – проговорила Павла и с суровым взглядом поклонилась в обе стороны в два приема.
Мужики смущенно молчали.
– А ты обожди, обожди малость! Ах, бабы! – прошамкал самый дряхлый из всех стариков, с огромною седою головой, сидевший на бревне в середине всех. – А ты не суровься… зачем суровиться?.. Мало что мы в Суровке родились!..
Павла остановилась, облокотившись на посох, и ждала. Старик крякнул.
– Так, значится, новых наложеньев вы с Аксентьей не примаете? – стал он допрашивать.
– Не примаем. Потому – это наложенье от богатеев, а не свыше… Пущай богатеи и платят…
– Ах, бабы! А-ах, бабы! – сокрушался старик. – Так, значится, старшинского приказу сполнять не хотите?
– Нету, не желаем… Хочет с нами честной мир жить, как исстари жили, и мы согласны…
– Ах, бабы!.. Да разве мы что сказали бы, кабы у нас земли было вдосталь… Ну-тка, сообрази!..
– Как земли нету? Есть земля, есть! У богатеев есть! Пущай богатеи за тую землю платят! А наша земля сиротская… А греха разве вы на себя не возьмете, коли с сиротской земли будете наложенья брать?
– Ты молчи, молчи об этом. Верно это, а-ах, верно! – заговорили разом старики. – Да не об этом речь, а об том, что вас велено на бабье положенье свести, а тую вашу землю плательщикам отдать.
– А мы на бабье положенье не желаем… И это наше вам слово сказано… Потому вам, честному миру, ведомо, что мы отродясь мужиками в миру изжили и вам честно служили…
– Молчи, молчи об этом! Ах, это мы все знаем!.. Да кабы у нас власть была на это самое дело!.. А вы смиритесь!
– Нету, мир честной, от нас умиренья не будет.
– Ах, бабы! Ах, бабы! – не переставал сокрушаться большеголовый старик, поглаживая бороду. – Так, значит, от вас умиренья не будет? – опять стал он допрашивать, как будто надеялся этим путем сбить настойчивую Павлу, выведя ее из терпения.
– Нету, не будет. Не слуги мы миру, коли он от своих устоев отрешается… Не слуги, коли мир стал сирот обирать…
– И новых наложеньев не примаете?
– Нету, не примаем…
– И на бабье положенье не желаете?
– Не желаем.
– Так, значит, порешить меж нами хотите?
– Ваша мирская воля! – поклонилась Павла. – А вконец себя покорять не желаем…
Павла поклонилась еще раз, мотнула подогом и торопливо пошла к своей келье.
– Ах, бабы!.. Да ты обожди! Постой, может, сговоримся! – кричали ей вслед старики.
Но Павла, не оборачиваясь, махнула рукой и ушла.
– Что ты тут сделаешь? А? Ах, грех какой!.. Сколько годов прожили, а на-ткось, чем кончили! А? Каких баб от себя оттолкнули! – сокрушались мужики.
– Упрямства в них много. Ровно коровы бодливы.
– Это так, так.
– А по нонешнему времени, смирись – то и жизнь. Смирненько бы, смирненько надоть – то и поживешь, – резонировал какой-то старичок. – Не прежняя ноне пора, ноне уж миру против богатея не выстоять… Нету! Ну, и умирись!
Я послушал сокрушения мужиков и направился к «келейницам». Келья их стояла несколько в стороне от прочих изб, вдаваясь в глубь гуменников. Это была небольшая, с одним окном на улицу, но длинная во двор, разделенная сенцами на две половины изба, построенная еще их отцом. Оставшись после него сиротами, они тридцать лет прожили в этой избе, так хорошо знакомой всему окружному крестьянскому миру. Так как вместе с ними остался после смерти отца молодой брат, отданный в ученье на завод, то за ними был оставлен надел, и этот надел обрабатывали Павла и Секлетея, как они выражались, «на всем мужицком положении». Они так свыклись с этим положением, что и не замечали, что оно было совершенно особенное и исключительное; привыкли к этому и мужики-миряне, и само начальство, так как Павла и Секлетея заодно с прочими мирянами отбывали все натуральные повинности, участвовали на сходах, даже бывали сотскими. Это «положение» так, наконец, укрепилось за ними, что по смерти брата-фабричного, умершего в молодых годах на заводе, никому и на мысль не пришло отобрать у «келейниц» землю и «ссадить их на бабье положенье», тем более что с годами Павла и Секлетея, грамотные начетчицы, стали пользоваться все большим и большим уважением. Их сила, терпение, уменье вести хозяйство, а больше всего то, что они, ведя почти аскетическую жизнь, привечали у себя много деревенских сирот, давали им большой вес среди прочих крестьян, а сами они вследствие своего особенного положения были храбры со всяким начальством, и их иногда трусили не на шутку сами старшины. В особенности умели они всегда выхлопатывать разные льготы для сирот у мира. У них же самих с мирским начальством происходили частые стычки из-за разных «новых наложений», которых по каким-то причинам никак не хотели признавать Павла и Секлетея. Разбор этих столкновений старшины всегда передавали на мирское обсуждение, и мир обыкновенно освобождал их от этих «наложений», принимая уплату их на себя. Но в последнее время, когда этих «наложений» стало все больше, а население росло, земли же недоставало, и, кроме того, среди суровецкого общества появились богатеи, разжившиеся кулачеством, собственники, скупившие у помещиков окрестные земли и обрабатывавшие их батраками из своих же сообщинников, между миром и «келейницами» эти столкновения сделались чаще. Богатеи не хотели брать на себя круговую поруку уплаты за них «новых наложений»; кроме того, они жаловались, что за «келейницами» земля даром пропадает, а на миру недоимки растут. Между «келейницами» и богатеями началась борьба. Начальство стояло за богатеев, а мир малодушествовал…
Мы уже видели, к чему пришло дело. В Павле и Секлетее, кажется, уже созрело окончательное решение, и они не желали поступаться чем-либо и не шли «на умиренья».
Я вошел в темные сенцы и отворил дверь налево. Войдя в эту древнюю, с почерневшими стенами комнату с русской печкой, по обыкновению, в левом углу, но довольно просторную, я тотчас почувствовал ту особенную приятность, которая возбуждает в нас домовитость. Всюду виделась замечательная чистота, выскобленные и вымытые мылом лавки и столы; в переднем углу была большая божница с деревянным голубем, висевшим с потолка, с толстыми, в кожаных переплетах книгами, с черными иконами, на которых чуть видно светились лики святых от лившегося на них слабого сияния зажженной восковой свечи, которую держала в руках Секлетея, стоя пред божницей «на поклонах». Павла, что-то тихо бормоча, копалась за печкой.
Старухи встретили меня ласково, даже у Павлы голос стал чуть-чуть нежнее. Секлетея была много женственнее Павлы: она и ростом была ниже, и черты лица у нее мягче, и голос певучее, хотя спина у нее так же была сгорблена, как и у Павлы. Начались, конечно, расспросы. Расспрашивала меня больше Секлетея, усевшись передо мной со свечкой в руках и смотря мне в лицо своими несколько ослепшими, мутными глазами. Павла собиралась меня угощать.
– Ну, ну, – приговаривала Секлетея к каждому моему рассказу о моем житье, о судьбе моих родных и часто крестилась.
Скоро Павла поставила на стол ватрушку и стакан молока.
– Покушай-ка, Миколаич, покушай нашего угощеньица, не побрезгуй, – пригласила она и села по другую сторону стола.
Я стал в свою очередь расспрашивать их, и они передали мне все, что рассказал я раньше. Говорила больше Павла, как-то тягуче и нараспев, перемешивая свою речь церковнославянскими оборотами. Рассказывала она долго. Секлетея только изредка вставляла слово, а больше вздыхала и не переставала смотреть на меня.
– Как же вы решили? – спросил я.
– А такое наше решенье: все сдать на мир и отрешиться… Будет уж, Миколаич, пожили для миру…
– И уйти?
– И уйти.
– Куда же?
– Нигде путь не заказан тому, кто отрешился, – сказала Павла.
– И это не тяжело вам, тридцать лет проживши, здесь?
– Возьми крест свой, сказано… Чем тяжелее, тем и богоугоднее. В том-то, милушка, и сила, что умей от куска, от жилища, от живота отрешиться, и будет вера твоя велика. А без этого – все тлен и слабость… Посмотри теперь на наш мир: где в нем сила, где крепость? Нету той силы… А отчего? Оттого, что разучился человек отрешаться. Умирать человек не умеет. А ежели я умереть умею, ежели отрешиться осилю себя, то кого убоюся? Кто против сердца заставит меня что сотворить? Нету той силы, вот что я тебе скажу… Так-то! А в ком теперь это есть? Ни в ком нету: все ради грешные и слабые плоти живет…
Долго говорила на эту тему Павла, говорила глубоко убежденным словом. Секлетея крестилась при всяком тексте, который Павла вставляла в свою речь. Вдруг в середине ее речи раздался сзади меня вздох и чей-то шепот. У дверей на скамье сидели старик и старуха и еще две какие-то бабы и благочестиво слушали проповедь Павлы. В таком же роде, вероятно, шли беседы между Павлой и расколоучителями, которые, как мне сказывали, нередко заходили к «келейницам», хотя Павла и Секлетея держались только старообрядчества и ни к какой секте не принадлежали. Среди этих слушателей, в полутьме, я заметил еще женскую фигуру, сидевшую в углу с скрещенными на груди руками. При слабом свете восковой свечи я не мог рассмотреть издали ее лица и полагал, что это Морозиха.
– Ну, что, любушка, как она там? – спросила Павла, обращаясь к этой женщине.
Та поднялась.
– Теперь ничего… Нужно будет зайти завтра к Ивану Терентьевичу, к лекарю… Здравствуйте! – протянула мне руку Катя и прибавила, понизив голос: – Если бы я не слыхала вашего разговора здесь, я бы подумала, что вы за мной следите.
– Али знакомы? – спросила Павла. – Ну, вот и дело… Так зайди, любушка, к нему… Пущай завернет. Он – человек душевный, Иван-то Терентьич! Она ведь тоже мать; ребятишки… Нельзя не помочь! А об нашем деле скажи ему, касатка, чтобы оставил хлопотать… Мы уж решенье уставили…
– Хорошо! Прощайте пока, – сказала Катя, повязываясь платком.
– Не по дороге ли мне с вами?.. – спросил я ее.
– Пожалуй, проводите…
– Ну, до свидания, бабушки! Еще увидимся?
– Увидимся еще, касатик! Еще ведь не скоро уйдем. Желание будет со старухами поговорить, приходи. Теперь мы у безделья, потому как с землей уж все покончили. Сдали уж ее…
– Что же еще осталось вам?
– Мало ли делов! Вот тоже сиротки у нас есть. Мать-то у них заболела, пристроить нужно… Вот старичка слепенького тоже не бросишь середь улицы, давно уж он у нас, годов, поди, пять живет, да вот еще девушки, тоже сироты, есть. Много дела, много горя… Немалый тоже муравейник потревожился! Ох, немалый! Все же нужно к месту прибрать… Матрена-то Петровна обещалась, слышь ты, в Семенки сходить посправиться? – обратилась она к Кате.
– Да.
– Так ты уж, касатка, завтра пришли ее сюда. Старушки с поклонами проводили нас до ворот. Наступила уже ночь. На небе загорелись звезды.
Воздух становился влажен. С реки подымался холодный пар. На лугу за деревней было тихо, и только слышались изредка те особенные звуки, которые присущи русской ночи: кое-где крякает утка, полуночник прошумит крыльями; откуда-то доносится мерный шум падающей воды; слышится тяжелое отфыркивание и звон цепей стреноженной лошади. Вдали, по дороге, скрипит обоз. Где-то скрипнула запоздалая калитка. Мы шли скоро, перебрасываясь незначительными фразами. Не доходя до перекрестка, от которого шла влево дорога к полубарскому выселку, а вправо – в деревню, где жил я, Катя неожиданно, спросила меня:
– А что вы думаете относительно философии этих простых русских баб?
– Это о том, что нужно уметь умирать и отрешаться?
– Да.
– Я думаю, что эта философия специально выработана ими для себя, так как носителями ее бывают только они.
– Вы думаете?
Я не отвечал. Мы подошли к перекрестку; Катя пожала мне молча руку, и мы расстались.
Вскоре после этого, как-то ранним утром, я направился из своей деревни к полубарскому выселку, спеша застать у Кузьминишны парное молоко. Я, обыкновенно, входил не с улицы выселка и не через переднюю калитку, чтобы никого не тревожить, но прямо пробирался задами, через огород и сад, к заветной ели и здесь ожидал в прохладной утренней тени Кузьминишну.
Я шел не спеша. Утро было особенно хорошо. Солнце еще стояло низко, и его косые лучи, казалось, скользили по верхушкам деревьев и кустов. Воздух был свеж и редок; едва ощутительное дуновение ветра приносило откуда-то запах липового цвета. Вблизи чирикали малиновки, перелетая по кустам впереди меня. На зелени лежала сильная роса. Стаи воробьев выпаривали внезапно из густой зелени овощей и, усевшись на дереве, начинали отряхать смоченные росою крылья. Было очень тихо. Я скрылся в кусты малины, соблазненный сочными ягодами. Несколько минут спустя, из-за ветвей малинника, я приметил женскую фигуру, спустившуюся с крыльца и легкой, торопливою походкой направившуюся под ель. На ней было легкое кисейное платье и маленькая соломенная шляпка с опущенною вуалью; на плечи накинут был пестрый платок, в который маленькая фигурка лихорадочно старалась закутать плечи и руки; видимо, ее тревожила утренняя сырость. Я в недоумении следил за нею. Она повернула в беседку под елью и вдруг заговорила с кем-то. Я тихо обошел кусты и, дойдя до плетня, где валялся обрубок дерева, присел на него. Здесь не было такой гущины, и сквозь редкие ветви я мог рассмотреть собеседников.
В пришедшей фигуре я узнал Лизавету Николаевну; она села на край скамейки и старалась закинуть за голову спутавшийся вуаль. Пред нею сидела Катя, широко открыв глаза, в боязливо-вопросительном недоумении.
– Я к вам, – заговорила порывисто Лизавета Николаевна, задыхаясь от нервной одышки, – извините, что рано… Но так лучше: теперь никого нет.
Она оглянулась кругом.
– Я давно собиралась к вам, но мне хотелось раньше все, все обдумать, приготовить. Я хочу вам сказать: если вы, Катерина Егоровна… если я вам мешаю… если, может быть, совершенно невинно стою на пути к тому…
– Вы… мне? – еще более недоумевая, спрашивала Катя.
Но Лизавета Николаевна, кажется, не слыхала этих слов: она низко опустила глаза и, взяв руку Кати, проговорила торопливо:
– Я все обдумала, все решила. Да, я была виновата… Но вы поймите… вы простите мне: я была молода, я верила… Теперь я вижу… нет, не теперь, я давно уже должна была знать… Господи! Знала это, и у меня не было сил!.. Я так любила его, я так была молода… А теперь я все решила: довольно! Не я нужна была ему в спутницы… Сколько лет он потерял со мной! Катерина Егоровна, скажите мне только одно слово, только одно – и я уйду! Я уже все решила: имение отдам крестному отцу в заведование. А сама… сама… уеду опять в Питер, куда-нибудь там… Там стану сиделкой, мамкой, воспитательницей… Это по мне, это мне по силам… Вы видите, мне не будет тяжело: я выбираю себе дело по любви… А вы, вы и Петя, будете свободны… Вы займете при нем место друга, которое не по праву заняла я… Вы рука об руку с ним пойдете, не стесняя и не обременяя один другого.
Пока говорила Лизавета Николаевна, Катя напряженно смотрела ей в лицо, и ее щеки постепенно покрывались краской, пока не зарделись сплошь.
– Я вас, право, очень плохо понимаю, – почти прошептала она, боязливо смотря в лицо Морозовой (и действительно, все лицо ее выражало какой-то испуг).
Лизавета Николаевна при этих словах с горькой улыбкой подняла на нее глаза.
– Катерина Егоровна! Я думала поговорить с вами как с другом, – сказала она. – Я думала, что между нами не нужно никаких официальных объяснений. Я надеялась, что вы чистосердечно откликнетесь на мой порыв. Мы знаем друг друга давно… я вас всегда считала искренней, честной!
– Я и теперь та же, – сказала Катя, – но я только не понимаю, зачем вы принимаете такое именно решение, когда можно бы все проще и лучше… Зачем уезжать и расходиться… когда могло бы быть общее дело.
– Да? Так вы… – хотела что-то сказать Лизавета Николаевна и не договорила, смотря все еще в лицо Кати, на котором светилась такая ясная искренность, что глаза Лизаветы Николаевны заискрились надеждой.
– О, если б это было так, – прибавила она, крепко сжимая руку Кати, – тогда… тогда я опять надеюсь, что еще сумею сделать все для него. Пока до свидания! – поднялась Лизавета Николаевна, быстро спуская на лицо вуаль. – Я не хочу, чтоб меня видел кто-нибудь! Лучше, если не будут знать.
Она пожала Кате руку и пытливо еще раз взглянула в ее смущенное лицо. Секунду обе женщины стояли молча одна пред другой.
– Если же… если вы еще сами не знаете, – заговорила едва слышно Лизавета Николаевна, – если вы сами ошибаетесь… если, может быть, вы сами убедитесь, что любите его, что он вас любит (он мне ничего, ничего не говорил, – торопливо вставила она, – это я сама)… если так, то вспомните, что я вам говорила сегодня, что я все решила… Не могу ли я пройти здесь через сад? – спросила Лизавета Николаевна, заметив дорогу прямо в поле. – Вы, кажется, ходили к нам здесь где-то… ближе?
– Да, можно… Вот прямо, – указала Катя, проходя с нею несколько шагов по дороге между грядами.
Лизавета Николаевна ушла; Катя медленно вернулась. Необычайное смущение лежало на ее лице: она шла тихо, наклонив голову, с пылающими щеками, приложив одну руку к груди.
О чем она думала? Чем больше я всматривался в выражение ее лица, тем для меня становился определеннее ответ. Выражение это было именно то, когда в Душу человека вдруг забрасывают мысль, которая никогда ясно не сознавалась им прежде, никогда не стояла на первом плане… «Неужели это так?.. Неужели я в самом деле влюблена в него?» – казалось, говорили ее задумчивые глаза. Она чуть-чуть приостановилась и затем, вдруг покачав отрицательно головой, быстро пошла к дому, как будто решившись что-то скорее, скорее кончить… По дороге она сломила ветку сирени, махнула ею несколько раз себе в лицо и вошла на крылечко. Здесь она быстро обернулась, как будто ей почуялось, что кто-то шел за нею, посмотрела по направлению дороги, по которой ушла Лизавета Николаевна, и скрылась.
На третий день после этой сцены, в то время как я только что подходил сзади к полубарскому выселку, мне навстречу подвигались две женские фигуры, шедшие той мелкой, семенящей походкой, которой обыкновенно ходят богомолки; у обеих были в руках кривые палки, за плечами по небольшому узлу, в который были связаны пальто на случай непогоды. Обе были одеты почти одинаково: в простые ситцевые платья, с такими же платками на голове, низкой крышей спущенными над лицами от солнечных лучей; обе о чем-то весело говорили. Они шли по межпольной дороге, по одной стороне которой лежала свежеподнятая пашня, а по другой – овраг. Из оврага прямо им навстречу подымался мужик, с косой на плече и точилом за поясом; голова у него была повязана красным платком вместо шапки; за ним шли, с граблями на плечах, две девки, в реденьких, полинялых ситцевых сарафанах, висевших на них как тряпки.
– Матрене Петровне!.. – откланялся мужик, снимая с головы шлык[18] и развязывая его. – Как здоровеньки?..
– Ничего!.. Что нам делается? – отвечала одна из женщин. Я узнал в ней сестру Морозова.
– Куда?
– В Семенки правим.
– Ну, ну! По болестям?
– Да.
– Так, так… Жарко будет идти-то! Да чего вы пешие?
– А что ж нам? Мы здоровые. А лошади теперь в деле.
– Верно. Ну, дай бог счастливо! Скоро ли вернетесь?
– Скоро.
– Ну, то-то! Ты от нас, смотри, совсем не уйди! В Семенках-то ведь хорошо жить, не то, что у нас… Мотри, как раз соблазнишься. Мою бабу с ребятишками не забудь. Плохо они поправляются, а мне неколи теперь присмотреть. Вот и девочкам тоже не впору.
– Нет, не забуду, – весело ответила Морозиха.
– Ну, так счастливо! Дай бог путь! – сказал мужик и протянул ей свою руку.
– Вы вот здесь идите, – посоветовали им вслед девки, показывая в овраг. – Здесь прохладнее… А то изморитесь.
– Мы и то хотели…
Мужик и девки зашагали дальше. Спутницы хотели было спуститься в овраг.
– Катерина Егоровна! – окликнул я.
– Ах, это вы! – сказала Катя, приостанавливаясь. – До свидания.
– Вы куда это? Далеко?
– Да. Верст за пятьдесят.
– За пятьдесят верст? – переспросил я.
– Да. Что вы так смотрите?
– Пешком?
– Как видите.
– И надолго?
– Да… Вероятно… На неделю, на полторы…
– Что же это вас побудило?
– Да я вот с нею…
– С Матреной Петровной? – сказал я, улыбаясь Морозовой. Матрена Петровна Морозова, или, по-народному, Морозиха – маленькая, но здоровая, хотя и с несколько бледным лицом девушка, уже в летах, как говорят, – то есть ей лет под тридцать, с чрезвычайно добрым лицом, по которому постоянно бегала чуть заметная, добродушная улыбка, с большими черными умными глазами, смотревшими замечательно смирно и кротко, – стыдливо опустила широкие ресницы и зарделась.
– Так это вы вместе?
– Да, – коротко отвечала Катя. – Прощайте!
Катя подала мне руку серьезно, порывисто, почти с сердцем, а Морозова протянула несмело и все с тою же чуть заметною улыбкой на лице. Рука Кати была слегка влажна и горяча, но нежна; напротив, рука Морозовой была совсем потная, кожа на ней рябая, складками.
Обе женщины спустились в овраг и прежней мелкой походкой пошли вдоль его.
Матрена Петровна Морозова была сестра Петра Петровича, годами пятью моложе его. Пока он скитался по научным капищам. Матрена Петровна жила вместе с отцом и матерью на фабрике, где отец ее был самым мелким конторщиком. Жили они несколько лучше на вид, чем обыкновенные рабочие: так, у них была квартирка в четыре комнатки, обитая обоями, с цветами в окнах, а отец ходил в сюртуке вместо поддевки; но он получал так мало жалованья и, кроме того, любил так часто выпивать, что они вечно сидели без денег, и Матрена Петровна должна была работать. Когда помер отец, жить стали еще хуже; мать была стара и работать на фабрике не – могла. Матрена Петровна должна была сделаться простой работницей. Впрочем, это продолжалось не более года. Мать тоже умерла, а к этому времени кончил курс в университете и Морозов. Он, задумавши тогда заняться адвокатурой, сейчас же взял было сестру к себе, но она пробыла у него недолго, так как он сам подумывал уже через полгода бросить адвокатуру и уйти опять учиться. Матрене Петровне снова пришлось идти в работницы. Да ей и не казалось это особенно тяжелым, а с братом ей было скучно. Он обещался ей высылать понемногу, хотя и у самого ничего не было. Так отрывал он ее несколько раз от рабочей жизни, но всякий раз она опять уходила на родину, так как Морозов очень часто менял место и профессию и сам сидел без денег. Это раздражало несколько Морозова: он хотел всячески вытащить сестру из условий невежественной среды и тяжелой работы, но не было средств, а без средств, он видел, что ничего ей лучшего доставить не мог, как опять сделать какой-нибудь швеей и заставить корпеть вместе с ним на студенческих квартирах. Между тем у Матрены Петровны была уже крепкая связь с фабрикой: здесь были у нее подруги, знакомые, – и она не тосковала.
Но вот наконец Петр Петрович, уже женатый, поселился в имении жены (посад с фабрикой, где он родился, был верстах в тридцати от имения; так как много народа из окрестных деревень и даже из имения его жены ходило на заработки на эту фабрику, то почти все крестьяне знали Петра Петровича и Матрену Петровну); он взял к себе тогда и сестру. Однако она опять прожила у них недолго. Ее слишком тяготила барская обстановка; притом же она никак не могла сойтись с нервной Лизаветой Николаевной, никак не могла помириться с тем бездельем и досугом, какой предоставился ей теперь. Она было просила «братца крестного», как звала она Петра Петровича, пустить ее опять на фабрику, но он и слышать не хотел. Он мечтал сам у себя открыть такое же заведение, думал приискать «хорошего, здорового, честного и развитого работника», который бы руководил им вместе с Матреной Петровной, сделавшись ее мужем. Но не так вышло дело. Матрена Петровна сначала поскучала, а затем скоро стала уходить к крестьянам, где она чувствовала себя как дома; ее деятельная натура тотчас же нашла себе приложение: она то помогала бабам и девкам ткать, то оставалась в рабочую пору с ребятишками и учила их по букварю, то ходила за больными крестьянками, а иногда напрашивалась на исполнение разных крестьянских поручений. Так вдруг она выдумала, что ей есть случай в город ехать, и собирала от баб разные поручения, пятаки на покупку платков, восковых свеч, вообще всего, чего нельзя было приобрести в деревне. Крестьянки были рады, и ей нравилось, когда, вернувшись из уездного городка (верст сорок до него было), она отдавала отчет в данных ей поручениях, и вся деревня встречала ее с вестями и обновами.
Морозову не особенно нравилось, что сестра его обращается в «христову невесту»; он боялся, что под давлением невежества она легко ударится в религиозный пиетизм, в ханжество. Несколько раз он ей, хотя и добродушно, выговаривал это, а она стала бояться его, чтоб он не сделал ее барыней, не заставил сидеть и зевать в барском доме вместе с «барыней-сестрицей», как прозвала она свою невестку; она стала избегать встречи с ними и на несколько времени уходила в дальние деревни, где скоро опять все крестьяне делались ее хорошими знакомыми. Ходила она и в раскольничьи скиты, и на богомолье – с поручением помолиться за «грешных рабов». Ее кроткий нрав и привычка к работе, ее «золотые руки», как говорили крестьянские бабы, ее, наконец, заведомое целомудрие доставили ей общую любовь и уважение. Относительно ее целомудрия, впрочем, многие были в недоразумении, так как она не прикрывалась никаким лицемерным ригоризмом, гуляла с девками и вела себя весело и свободно. Только иногда влюбленные подруги ее замечали некоторую грусть в ней, когда приходилось им вести с нею интимные разговоры про своих возлюбленных. Очевидно, для нее уже был пройден период страсти, был пережит ею, и она свято хранила память о нем. Теперь чем старше делалась она, тем становилась религиознее.