– Великолепно! Подобному решению я всегда покровительствую…
– То есть как именно? – спросила Лизавета Николаевна.
– Они – упразднились, говоря ученым языком, но упразднились сами.
Исправник засмеялся.
– Да разве можно самому «упраздниться»?
– Можно-с!.. Отчего же-с? У нас это часто, у мужиков…
– Каким же образом?
– А различным образом, смотря по тому, к чему кто более наклонен. Бабы преимущественно посвящают себя богу…
– И эти старухи тоже?
– Тоже-с. И давно бы пора. Это значительно упрощает решение вопроса. Конечно, они обидели у меня старика, представителя власти, а стало быть, некоторым образом и меня в лице его; но что же взять с двух старых, закоснелых девок? Бог с ними!..
– Я слышал, что старшина просит у вас отставки, – сказал Петр Петрович.
– Да, он говорил; но я ему сказал, чтоб он об этом и заикаться не смел…
– Напрасно. Я с своей стороны хотел просить вас уважить его просьбу.
Исправник несколько удивленно посмотрел на Петра Петровича.
– Прошу извинить, достоуважаемый Петр Петрович, никак не могу. Если б даже я сам хотел этого, не могу-с… потому что я – раб иных, высших соображений… Этот старшина – единственный в своем роде. Он умел привести в гармоническое слияние интересы управляемых и управителей… Это, батюшка, идеал! И чтоб я мог с ним расстаться!..
– Но вы забываете его самого. Каково-то ему самому достается это гармоническое слияние?
– Ну, это – другой вопрос… Служба – долг, уважаемый Петр Петрович! Мы все служим-с, все несем на алтарь-с… Про себя уже я не говорю, но вот представитель выборного начала… Вот Никандр Ульяныч… Спросите его: каково ему достается выборная служба? Обязанность пред обществом – это великая и трудная обязанность!.. Но зато и высокая! Не правда ли? – с улыбкой спросил исправник Никашу.
Никаша, очень плохо вникавший в разговор, выпучил на исправника глаза, крякнул и обвел всех блаженной улыбкой.
– Нет-с, и не просите, – решительно заявил исправник, – пока я здесь, Филипп Семенов будет старшиной, даже если б пришлось коснуться и выборных начал… Ввиду несомненной пользы, это должно быть допустимо… Но, конечно, без злоупотреблений!..
– А слышали вы новость? – сказала Лизавета Николаевна. – Папа-крестный стал приятелем доктора Башкирова! Недавно он навестил его в карете… парадным образом, с камердинером… И ни к кому больше не заехал, даже к нам.
Исправник вдруг отодвинул от стола кресло и принял величественную, полуудивленную позу, но, вероятно, заметив неуместность ее в кругу близких людей, тотчас же значительно затушевал величественность выражения на своем лице, хотя и остался погруженным в серьезное размышление.
– Сестрица! – начал он несколько торжественно. – Я говорю: это не может быть более допустимо… Я уже говорил Никандру Ульянычу, как представителю сословия, я говорил: в интересах общественной пользы вы должны принять меры…
– Да что такое «это»?
– Сестрица, не волнуйтесь! Прошу и вас, уважаемый Петр Петрович! Я говорю: не может быть допустимо расхищение имущества, которое может принести богатые плоды… Замечаются такие поступки, повторение которых не может быть допущено… С одной стороны – меланхолия, мизантропия, с другой – одиночество… Какая-то женщина из низшего звания, лакей, собака, отсутствие бдительного попечения родных… Затем – огромные брошенные поля, луга, даром пропадающий божий дар, которым пользуются преступно посторонние мужики… Значит, косвенная поблажка порубкам, самовольному скашиванию лугов, за которыми никто не смотрит… и, наконец, подчинение постороннему влиянию до того, что богатые земли бросают даром в руки первых попавшихся!
– Послушайте, кузен, бог знает, что вы говорите! Вы, наконец, хотите папа-крестного совсем помешанным представить! – вскрикнула Лизавета Николаевна.
– Я этого не сказал, но тем не менее…
– И это все вывели из невинного визита его к полюбившемуся доктору?
– Гм… Я имел честь, сестрица, представить вам значительный ряд совпадений… Что же касается до господина Башкирова, то я ничего не говорю… Боже упаси, чтобы я образованного, ученого человека мог заподозрить в каких-нибудь неблаговидных намерениях! Напротив, будь здесь господин Башкиров, я готов протянуть ему обе руки! Но это, конечно, не обязывает меня сочувствовать тому направлению, в котором его влияние на его с-тво…
– Полноте, полноте! – замахала рукой Лизавета Николаевна. – Вы слишком многое во всем провидите…
– По долгу службы-с, сестрица…
– Как вы думаете об этом? – спросила Лизавета Николаевна Колосьина. – Ведь вы знаете и папу-крестного, и Башкирова?
– Н-да… отчасти… Я полагаю, что все это вполне естественно… Естественно и то, что люди, не имеющие крепких научных основ в своем мировоззрении, бросаются в мистические бредни; естественно и то, что за отсутствием у нас солидной культуры и ввиду переходного характера нашей эпохи переход собственности из слабых рук в более сильные должен быть неизбежен… Это закон Дарвина: все более слабое, дряблое вымирает, все более сильное, энергичное захватывает поле действия в свои руки… Это – закон; это вполне естественно, а значит, и справедливо…
– Я совершенно с вами согласен, что это – закон… Гм… гм… закон… как вы изволили выразиться?..
– Закон Дарвина…
– Да… да… его-с… Я теперь припомнил… Этот Дарвин – он будет германский подданный?
– Англичанин.
– Гм… да-с… Так я говорю: я с этим законом вполне согласен. Он не противоречит истинным видам и стремлениям всякого благонамеренного сына отечества. Но позвольте заметить: нет правила без исключений… Так и из этого благотворного, смею так выразиться, закона могут быть, по слабости человеческой природы, изъятия. Так, например, в данном случае этот закон подвергается искажению, ибо собственность не переходит в образованные и просвещенные руки, но подвергается расхищению. Если бы такой переход совершился в ваши руки или Петра Петровича…
– Это ничего не значит, это только переходный период, – заметил Колосьин, – с течением времени все придет в гармонию, и, конечно, собственность не минует людей, которые могут научным образом эксплуатировать ее с наибольшею пользою.
– Это так-с, так-с… Но зачем же ждать! Не обязаны ли мы способствовать немедленному насаждению культуры, не подвергая собственность длинному периоду расхищения? Я говорю: вы, сестрица, как наиближайшая наследница после его с-тва и любимая его крестница, и вы, Петр Петрович, как человек, вполне достойный, – вы нравственно обязаны… А Никандр Ульяныч, я уверен, не откажет вам в содействии, как представитель сословия…
Никаша мотнул утвердительно, с большою готовностью, головой.
– О чем вы это говорите? – испуганно спросила Лизавета Николаевна исправника, взглянув в побледневшее лицо мужа и заметив беззвучно замершие на его плотно сжатых губах какие-то звуки. В ответ на этот вопрос Морозов быстро двинул кресло и поднялся, а исправник, посмотрев на него, махнул Лизавете Николаевне рукой и тихо проговорил: «Мы после! Еще успеем! В другое время!»
Все встали из-за стола. Обед кончился.
– Ну-с, теперь курнем!.. – добродушно-весело заметил исправник Колосьину.
– Ах, Павел Александрович! Какие вы, право! – продолжал он любовно, стоя пред ним и покачиваясь слегка на ногах, – и к чему вот и вы, и Петр Петрович такие сердитые, такие угрюмые, как будто или вас кто хочет укусить, или вы кого собираетесь тяпнуть! А ведь совсем напрасно!.. Ха-ха-ха!.. Ей-богу, напрасно… Ведь ни в нас, ни в вас страшного ничего нет! Ах, голубчик! Ведь это все – только недоразумения, видимость, а в существе-то дела… Позвольте вас обнять, уважаемый Павел Александрыч!
– Вы очень любезны, – промычал конфузливо Колосьин, слабо выбиваясь из могучих объятий исправника.
– Ну, сестрица, вы нас извините с Никандром Ульянычем (Никаша еле стоял и по-прежнему бестолково ухмылялся). Мы уж к Морфею… Вы, господа, – люди молодые, вам ничего; а мы – потертые, послужившие! Нам и отдохнуть не мешает… Так ли, Никандр Ульяныч?
– Я давно готов, – выпалил неожиданно Никаша.
– Ну, так до приятнейшего свидания! Allons, aliens, allons![22] – запел исправник под такт австрийского марша и, подхватив под руку Никашу, повлек его с собой.
– Черт знает, что за мерзость! – выругался Петр Петрович, едва скрылись два приятеля, и тотчас же вышел в кабинет.
Лизавета Николаевна вздохнула. Колосьин сделал ей какой-то знак глазами и мотнул успокоительно головой.
В кабинете Петр Петрович уже стоял у станка, в одной жилетке. Сброшенный сюртук по-прежнему валялся на диване. Петр Петрович принялся точить, а Колосьин стал ходить из угла в угол комнаты, потрепы-вая бороду и что-то соображая.
– Вот что, – заговорил он, приостанавливаясь около Морозова, – мне нужно бы с тобой поговорить…
Морозов молчал.
– Может быть, я буду лишний? – сказал я.
– Нет, нет… Можете не беспокоиться, если желаете, – сказал мне Колосьин и опять прошел в угол.
– Ну, через полчаса я должен ехать. Мне время дорого, хоть я и очень сожалею, – сказал он, смотря на часы.
– Ну что ж! – промычал Морозов.
– Хотя я и очень сожалею, что не могу поговорить с тобой больше… Да, впрочем, что ж разговоры! Для нас достаточно двух слов, чтобы мы поняли друг друга…
– Конечно!
– Я слышал, да и сам замечаю, – начал Колосьин, ходя по комнате и опять трепля бороду, – что тебя как будто муха укусила!
– Может быть, и укусила!
– Гм… странно! Зачем ты поддаешься этому настроению? В тебе нет этого довольства, которое сопровождает прочное, крепкое убеждение, гармонию деятельности с образом мыслей…
– А в тебе есть?
– Есть… Я и хотел сказать: смотри вот на меня…
– Ну и твое счастие!
– Напрасно ты колеблешься, хмуришься… Я бы, при тех условиях, какими располагаешь ты, мог бы рай устроить для себя, и сколько из этого рая мог бы уступить другим, обществу… Ты счастливее меня. Вот хоть бы имение Дикого. Если бы мне так везло, я бы мог еще более расширить поле своей деятельности и, следовательно, еще больший процент уступить благу общества… Но я… Ты знаешь, сколько я должен был употребить труда, настойчивости, хитрости, ума, знаний, пока не приобрел опытности жить с людьми и…
– И уметь невинность соблюдать и капиталы наживать?..
– Ты смеешься?
– Нет. Ведь ты сам же сказал, что у тебя в душе гармоника.
– Ну да! Но ведь это досталось не без борьбы. А у тебя и борьбы-то никакой быть не может! У тебя все готово. Ты можешь сохраниться даже в нравственной неприкосновенности. И я не понимаю, отчего в тебе нет нравственного довольства? А в нем вся сила. Нет его – нет энергии… Вероятно, лошадь уже заложена? Как ты думаешь? – спросил Колосьин, смотря на часы.
– Наверно.
– Ну, мне пора. Я повторяю, что разговоры – это праздная потеря времени. Тем более между нами, когда мы хорошо понимаем друг друга.
– Еще бы!
– Я тебе дам категорический совет: старайся главным образом достигнуть нравственного довольства, несмотря ни на что. Если хочешь, уединись для этого, погрузись в науку (ты – математик? она очень помогает), брось политику, газеты и журналы, возьми какую-нибудь солидную книгу. Не смотри по сторонам. Вот средство, к которому я всегда прибегал, чтобы установить в себе нравственную гармонию и довольство своего личного я. И всегда результаты получались благие. При этом условии ты принесешь возможную долю блага, хоть не большую, но зато прочную и солидную; без него не сделаешь ничего положительного… Я упираю на это слово. Химера, романтизм, утопия – вот какие результаты только могут выйти при отсутствии нравственного довольства и гармонии… Для подкрепления своих слов прибавлю, кстати, что предлагаемое мною средство испытано не только мною. Оно – результат исторического опыта… Я просто задался вопросом: отчего пошляки, кулаки и прочие необразованные дельцы преуспевают в сем мире? И нашел, что этот успех лежит в их самоуверенности, доходящей у них до наглости, а эта самоуверенность возможна только при полном нравственном довольстве. Следовательно… Но вывод ясен. (Колосьин опять посмотрел на часы.) Однако прощай! Спешу… Да я, кажется, успел все высказать?
– Успел. Прощай.
– Если в чем встретишь сомнение или недоразумение, пиши мне, и я успокою тебя двумя словами… Когда буду здесь по делам, заеду сам…
– Спасибо.
– Прощайте!
Колосьин подал нам наскоро руки и, как профессор, прочитавший лекцию, не снисходя дождаться возражений и даже не помышляя, чтобы они могли быть, вышел.
Морозов принялся усиленно работать. Я посмотрел на него, подождал немного и, когда коляска Колосьина проехала мимо окон, тоже распростился.
В зале я встретил Лизавету Николаевну. Она была как-то грустно озабочена.
– Кажется, ваши надежды не оправдались? – сказал я.
– Да, должно быть, для нас все кончено, – грустно отвечала она, пожимая мне руку, – все-таки, пожалуйста, заходите чаще.
Через несколько дней я был снова у Морозовых.
Жар хотя и спадал, но было душно, откуда-то наносило гарью. Со стороны видневшегося влево села не было слышно ни звука, как будто все замерло под палящим зноем. Но вот эту беззвучную тишину нарушил враз поднявшийся на селе собачий лай. Телега с грохотом повернула к усадьбе Морозовых, поднимая за собою огромное густое облако пыли, которая и осела густым слоем на деревья палисадника. Я, сидя у открытого окна, мог очень тщательно рассмотреть подъехавших. В плохую, кажется, готовую рассыпаться в щепки при малейшем неосторожном толчке, деревенскую телегу были заложены две истомленные клячи в рваной веревочной сбруе; на пристяжной, впрочем, и ее не имелось, если не считать за таковую две в нескольких местах порванные и связанные узлами веревки, прикрепленные к какой-то рогожке, висевшей вместо хомута на лошади, и к деревянной палке, воткнутой в передок телеги вместо вальков. Лошаденки были вылинявшие, пегие, с плешинами на спине и боках, разбитые; как только подъехали они к воротам, так и остановились как вкопанные, выпучив глаза и широко расставив передние ноги, из опасения упасть. Возница был как нельзя более в pendant[23] и к экипажу, и к коням; сидя на передке, он казался съежившимся гигантом: так чудовищно огромна была его голова; но едва он встал на свои маленькие, худые, в изорванных портах ноги, оказалось, что его огромная, вводившая издали в заблуждение голова, покрытая шапкой сбившихся в мочку седых волос, была совершенно неосновательно посажена на тонкую, худую шею и сухое, худощавое, короткое туловище. Однако же субъект, сидевший в кузове телеги, был значительно интереснее и оригинальнее и самой телеги, и коней, и даже самого возницы.
– Почтенный Харон[24]! – кричал он вознице, еще сидя в телеге. – Изволили вы меня доставить к месту назначения?
– Да ты к кому рядился-то? – несколько недоумевая от такого вопроса, спросил возница.
– К господину Малову, моему первейшему другу…
– Ну, так, знаю, приехали. Вылезай!
Субъект высвободил из кузова телеги свои тонкие, как жерди, ноги в суконных брючках и штиблетках и, наконец, покряхтывая, выбрался совсем. На нем был короткий пиджачок, весь вывалянный в сене, и большая, с широкими полями, поярковая[25] шляпа, из-под которой смотрело маленькое лицо с жиденькою узкою бородкою, обрамленною длинными, по плечи, русыми волосами.
– Вели-ка-лепно! – говорил он, нетвердо стоя на ногах и что-то ища в телеге. – Наконец у цели!.. А! прекрасные поселянки! – крикнул он, заметив прятавшихся в калитке девушек, и стремительно, изображая собою элегантнейшего Дон Жуана и вывертывая ножками, подошел к ним, снимая одной рукой наотлет шляпу, а в другой держа какую-то корзину. – Прекрасные пейзанки! Осмелюсь узнать от вас, могу ли я лицезреть почтенного культурменша Петра Петровича, ci – devant[26] Петьку Малова?..
– Петр Петрович, – сказал я Морозову, – к вам приехал какой-то чудак. Как будто из знакомых кто-то.
– Не знаю… Войдет, так увидим, – проворчал Морозов, продолжая работать на станке.
Между тем прибывший субъект все еще продолжал объясняться с девушками.
– Насколько могу заметить, – кричал он, нарочно, кажется, пискливым голосом, – вы имеете честь состоять в камерфрейлинах у сих новых культурменшей? Позвольте же поручить вашему вниманию и заботе сего малого птенца, поднятого мною на дороге с переломленною ногою.
Приехавший с поклоном подал девушкам шевереньку[27], в которой уложенным в сене лежал кролик. Девушки крикнули обычное «а-ах!» и занялись зверьком.
– Сколько имеете вы получить с меня, мой строгий Харон? – обратился приехавший к вознице, который уже успел отыскать в глубине телеги рваный картуз (он ехал с открытою головой), хранившийся там исключительно, кажется, для чрезвычайных случаев, как, например, на случай объяснения с господами.
– Известно, два рубля… Али забыл?
– Получите же, строгий проводник в царство культурных теней, от меня три рублика, – сказал гость, роясь в портмоне.
– Ладно. Три так три…
Приезжий несколько времени молчал, как бы в недоумении, зорко всматриваясь в волосатое лицо возницы.
– Проси четыре, хам! Проси!.. Что ж ты не поддерживаешь издавна припасенной тебе хамской репутации? Проси еще на водку! – вдруг угрожающе закричал он, переменяя голос.
– Ладно, давай, давай три-то, коли тебе не нужно, – сердито ворчал большеголовый возница, вертя в руках нетерпеливо картузишко, казалось мозоливший ему руки.
– Прошу вас покорнейше, почтенный хам, пропить сей рубль немедленно и тем закрепить издавна признанную за вами репутацию… Понимаете? Иначе оставьте его у меня, чтобы я мог ему сделать то же употребление с большею виртуозностью, – продолжал лицедействовать приехавший субъект, подавая мужику бумажки.
Возница пересмотрел их, быстро кивнул головой в знак благодарности, подошел к телеге, опять сунул в ее передок картуз и, взобравшись на облучок, крикнул, отъезжая от ворот:
– Спасибо! Будь неравно знаком! Коли когда еще поедешь, перекинь мне словечко с кем и то… Мигом приеду… Свезу даром… А теперь деньги нужны… Живи счастливо!..
Лошаденки повернули от ворот, а приехавший субъект все стоял, погруженный, по-видимому, в размышление, и смотрел взад вознице, который усердно принялся работать локтями, передергивая вожжи.
– Ну, это он! – сказал я Петру Петровичу.
– Кто – он?
– А вот, увидите… Сейчас войдет… Бьюсь об заклад, что никак не ожидаете.
Петр Петрович взглянул в окно, но странный субъект уже скрылся за калиткой.
Минуты через три за дверью в соседних комнатах послышались легкие шаги и голос приезжего:
– Не беспокойтесь, синьора… Прошу вас… Я все с собой… – говорил он кому-то. – Omnia mea mecum porto[28] – торжественно произнес он, толкнув ногою дверь в кабинет Морозова, и остановился в ней с шляпой на голове, с саквояжем в руке, – Не узнал? – обратился он к Морозову, пытливо оглядывая нас подозрительным взглядом.
– Павел! Какими судьбами? – вскрикнул Морозов. Все лицо его при этом вдруг засияло прежним добродушием, любовью, радостью.
– Я, брат, я… и, как видишь, весь тут, – говорил Павел, все еще стоя в дверях и обнажив начинавшую лысеть голову.
– Ты опять? – покачал головой Морозов. – Да входи же наконец!
– Куда?.. Гм… В храм принципа? – кивнул Павел на токарный станок, верстак и инструменты.
– Полно вздор молоть!.. А ты сам что? Разве не ради принципа устраиваешь свои «перевороты»? Ну, давай, давай сюда, – говорил весело Морозов, беря у него из рук саквояж.
– Пер-ревороты! – проворчал Павел, тяжело садясь на диван от сильного утомления, внезапно как будто охватившего его. – Постой, брат, дай очнуться… А! Я и не заметил, что у тебя интеллигенция. Виноват! Прошу извинить! – обратился он ко мне.
– Полно же, перестань, – уговаривал его Морозов.
– А ты знаешь, зачем я сюда приехал? – спросил Павел. Его лицо как-то болезненно осунулось, глаза глядели устало и грустно.
– Конечно, нравы «наблюдать», – сказал Морозов, подсаживаясь к нему. – Иссяк, чай, запас… Понаберешься мужицкого-то материалу и опять в распрекрасную столицу, в обстановочку, как и все ваши, писать для почтенной публики «веселые пейзажцы»… Ха-ха! Что? не нравится?
– Ну, брат, не угадал… Я теперь не пейзажи… Я, брат, теперь за делом, за настоящим…
– Ну?!
– Да-а. Я, брат, напал на идею – изучить хамство… И прежде всего избрал тебя, как наитипичнейшего представителя…
– Меня?
– Да, брат, тебя… Хамство идеи! Знаешь ли ты, что такое «хамство идеи»? А-а! Хамы, брат, не они, – ткнул он пальцем по направлению к селу, – а мы.
– Что ж, может быть, ты и прав.
– Это, брат, верно… Он полною жизнью живет… понимаешь? Полною жизнью, – ткнул он опять пальцем по направлению к селу. – Он один так живет, то есть, понимаешь, мужик… А вы – хамы, хамы! Все хамы!..
– Что же это значит у тебя – «хамство идеи»?
– А это, брат, грех старый, из веков он за нами… Вторую заповедь знаешь: «Не сотвори себе кумира»?.. Ну, так вот все против нее же…
– И я, по-твоему, хам?
– Хам, брат, хам!.. Потому ведь – барин тоже кумир для хама, ну, а для «принципных» наших либералов принцип кумир будет…
– Какой же принцип?
– А так: приведение к одному знаменателю, знаешь? Ну, вот это и есть ваш принцип… Мужика!.. Гм!.. Живого человека к одному знаменателю привести!.. Хамы, брат, мы, повторяю. А его, брат, под один знаменатель не приведешь… Он, брат, полною жизнью живет… Я вот хотя и не он (ну, положим, и недалеко ушел: дьячковская кровь-то), а вот попробуй-ка к одному знаменателю подвести… Ну-ка, попробуй!..
– Да ведь не все такие беспардонные, как ты? – смеясь, заметил Морозов. – А может, придет время – устанешь, покоя захочешь, захочешь и к одному знаменателю привестись!..
– Я – успокоиться?.. Я? – вскочил Павел. – Смерть – вот общий знаменатель!.. А успокоиться на чем-нибудь помимо нее – вот оно, брат, хамство-то и есть. А я не хам!.. Потому – борюсь… борюсь, черт возьми!..
Павел полуискренно, полуиронически сжал кулаки, заскрежетал зубами и сел. Несколько времени он молчал, тихо проводя рукой по лбу, как бы отдыхая и приходя в себя от непосильного напряжения.
– Петруша, извини, брат… Я всхрапну… Этот /кар… да водка… Кости болят!..
– Спи, спи, сделай милость, – засуетился Морозов.
– Извините меня, мил-сдарь! – обратился Павел ко мне, затем забрался с сапогами на диван, подложил в голову подушку, поданную ему Петром Петровичем, и, по-видимому, задремал на несколько минут.
Мы молчали.
– А знаешь что? – заговорил он словно в бреду, не открывая глаз. – Я, брат, все опять разнес… всю эту обстановочку… Ра-азрушил!.. Ха-ха!.. Я, брат, теперь опять «omnia mea mecum porto»!..
Павел снова замолчал и через несколько минут стал даже всхрапывать.
– Нервы!.. Он весь – нервы, нервный комок, – шепотом говорил мне Морозов, пожимая плечами и любовно, заботливо смотря на засыпавшего Павла.
– Петя! – тихо окликнул Павел. – А она здесь… эта… ну, эта наша кровная, русская «дщерь случайной семьи»?
– Катя?
– Да, Катерина Маслова… А ведь я ее любил… люблю, брат… То есть, понимаешь, как люблю? Люблю, брат, не вожделением… Нет… Ее так нельзя любить… Тип я, брат, в ней люблю, русский органический тип… Органический потому, что она именно «дщерь случайной семьи»… А из этой-то «случайной семьи» на нас свет пролился. Свет! Свет! А один уважаемый мною учитель этой «случайной семье» все наши невзгоды приписывает… Обидно, брат, мне это было… Когда я прочитал у него эту несчастную мысль, я… с того, брат, момента, я всю и обстановку свою разнес… И господи, как же я «разрушал» все эти «аксессуары жизни», все эти зеркальцы, вазочки, собачки на пресс-папье, гарнй, лампочки, абажурчики… книжки в «изящных» переплетах… Великолепная, братец, была картина!.. Достойная кисти самого Каульбаха[29]!.. Прелестный, братец, вышел бы у него пейзажец в «Сумасшедшем доме», если бы вставить этот русский эпизодец!.. Бррр!..
Павел скорчил злую гримасу и повернулся лицом к стене.
– И вот, брат, еще за что я люблю ее, эту «дщерь случайной семьи»: в ней, брат, этого хамства уж нет… Вот за что… Она, брат, тоже сумеет утечь, отрешиться… А в этом – свет! свет!..
Все это говорил Павел, медленно выговаривая слова, как будто в забытьи и, по-видимому, нисколько не интересуясь, слушает его кто-нибудь или нет. Морозов сидел около дивана на стуле, смотрел серьезно-задумчиво на Павла и трепал свою бороду.
– А кроме этой… этой «дщери»… у меня в груди еще есть сюжетец, по выражению первых любовников с Замоскворечья, – прибавил Павел после небольшого молчания. – Знаешь что? Чахотка, брат, злейшая! Один знакомый докторишка мне дружески советовал повременить «перреворотом», то есть, попросту сказать – погодить пить… Гм!.. Повременить! Ну, я ему «дурака» загнул.
Павел беспокойно завозился и смолк. Из кармана его панталон выпало портмоне, и деньги рассыпались по полу вместе с десятком смятых папирос. Морозов медленно и молча подобрал с полу монеты и тумбочкой положил их на верстак. Мы долго сидели молча, вслушиваясь в сиплое дыхание Павла. Я всматривался в эту худую съежившуюся фигурку, и, не знаю почему, несмотря на его длинные ноги, на его бороду, на его лысину и сорок лет, мне виделось – и в этих тонких, белых, почти прозрачных руках, хотя и маленьких, но носивших явные следы плебейского происхождения, и в этой безмятежной позе, с поджатыми «калачиком» ногами, и в выражении тихого успокоения на лице, – чуялось что-то младенческое, хрупкое, нежное и вместе беспомощное, такое, что хотелось бы облелеять, охранить от невзгод жизни… Но уже, очевидно, было поздно: тяжелая рука жизни давно уже отметила свою жертву.
Павел Миртов был художник.
– Это обреченные! – как будто отвечая моей мысли, шепотом проговорил Морозов и, тихо ступая на носках, знаком пригласил меня выйти вместе с ним. Когда мы повернулись к двери, в ней показалось радостно улыбавшееся лицо Лизаветы Николаевны. Смотря на спавшего Павла, она, кажется, готовилась что-то крикнуть от восторга, но муж приложил к губам палец и тихо сказал ей:
– Тс! Оставь его пока!.. Он так измаялся, что, мне кажется, стоит только на него дунуть, чтобы он рассыпался прахом… Ему, как ребенку, нужно люльку… Может быть, и оживет тогда!..
Морозов зашагал к выходу в сад.
– Я все, все сделаю… Я спасу его, – шепнула мне Лизавета Николаевна. – Видите, судьба идет сама мне на помощь… Вот уже есть один – и самый желанный!..
Лизавета Николаевна радовалась, как ребенок.