Не один десяток раз прошли мы с Морозовым по длинной аллее, а интересовавший нас вопрос все еще не был исчерпан. Мы толковали о Павле, о «новых людях» былого времени, о судьбе наших молодых писателей. Морозов и в этой судьбе видел «фатальную миссию цыганства», исторически завещанную нашему переходному времени. Для доказательства он постоянно ссылался на биографию Павла и приводил разнообразные характерные эпизоды из его жизни. Судьба Павла была такова же, как судьба всех русских писателей-разночинцев недавнего периода. Какой глубокий смысл скрыт в ряде этих страдальческих биографий, этих психических мартирологов, из которых каждый так внушительно и назидательно повторяет и подтверждает другой, что болью сжимается сердце и глубокою скорбью наполняется душа! Кто не различал в каждой из этих биографий трех резко определенных периодов: вначале школа, баснословно дикая и мрачная, и в тьме царящей в ней рутины, схоластики, отвлеченной морали и лицемерия еле мерцает, готовая потухнуть и сгинуть бесследно, «божья искра» в душе ребенка. Путем почти немыслимых страданий, под страхом загубить навеки все будущее, навеки потерять право на дальнейшее развитие, сохраняет юноша в глубине души, тайно от всех как нечто запретное, эту «божью искру», пока торжествующе не вынесет ее из мрачных стен бурсы в божий вольный свет. Далее – жажда света, новой жизни и длинный путь пешком в столицы из глухих деревень и городков обширной отчизны на поиски этого света, на поиски «душевного дела». Это – ряд голодных годов борьбы за существование, борьбы сомнения с надеждой, веры с отчаянием и в то же время лихорадочно-страстной, тяжелой выработки новых нравственных устоев… Наконец – проблеск зари, предчувствие близости «душевного дела», трепетание в груди ищущих исхода сил: одно мгновение – и загорелись лучи славы, в душу снизошел восторг нравственного удовлетворения, сердце полно беззаветной веры… Но это только мгновение… В сущности даже это мгновение – только ирония, грустная и тяжелая: это уголок обетованной земли, мелькнувший вдали усталому и разбитому путнику, у которого уже подкосились ноги, надорвалась грудь… В виду этой обетованной земли он изнемогает, скорбя за кого-то и посылая сквозь жгучие слезы невольные проклятия чему-то…
Павел Миртов был истинный «сын деревни». Рожденный в угарной, дряхлой, трехоконной избе сельского дьячка, кое-как перебивавшегося в плохом приходе, с двумя десятинами плохой земли, ходившего все лето в длинной белой холщовой рубахе за сохой и бороной, а зимой – в нагольном полушубке и только «на требу»[30] надевавшего синее нанковое полукафтанье[31], – Павел все детство провел на глазах вопиющей нужды, среди рабочей жизни «униженных и оскорбленных», среди тихого однообразия деревенских полей и лесов. Воспоминанию этого иногда глубоко трагического и трогательного детства, как своего, так и своих сверстников, посвятил он лучшие свои этюды, которыми и приобрел не громкую, но прочную репутацию.
Кончилось детство, самое зеленое детство, пролетевшее под благодушным и умиряющим влиянием деревенской природы. Настала школа… Бог с ней, с этой школой!.. Мимо ее!..
Юноша Миртов мерно шагает по шоссейной дороге с котомкой за плечами. Его молодые, здоровые ноги широко отмеривают саженные шаги; на лице пот и здоровая игра крови. На фуражке и пальто, перевязанном бечевкою, густым слоем лежит пыль. Вот он проходит село, усталый останавливается у одной избы и бессильно садится на завальне, сняв фуражку и ослабевшею рукой тщетно силясь расчесать свалявшиеся кудри. «Испей, касатик, испей!» – говорит ему старуха, вынося из избы жбан квасу и ватрушку. Жадно съедает юноша эту ватрушку и так же жадно выпивает квас. Крестьянские любопытные ребятишки обступают его полукругом издали. Кто-то о чем-то спрашивает его, но от усталости у него идет кругом голова, шумит в ушах, и сон окончательно одолевает его… «Эй, Прасковья! Кинь-ка ты нам с ним на задворках, под навесом, сенца!.. Молодчик, а молодчик! – кричит над его ухом мужик, только что приехавший с мельницы: – подем-ка уснем вместе в холодке… Ах, важно укрепишься в путь-то свой дальний!.. А после мы с тобою косушечку раздавим на дорогу-то… Мы все так, коли на заработки ходим… И не услышишься, как отмахаешь верст сорок после того!.. Верно говорю!..»
Шатаясь, идет Миртов под навес и, бросившись на свежее сено, сладко засыпает…
Так проходит неделя… Вот наконец и она – Москва! Он поднимается на последнюю гору, с которой столица видна как на ладони: вся освещенная и палимая солнцем, ярко предстала она пред его глазами, блистая куполами и крестами церквей… От нее несся к нему как будто какой-то невнятный призывный шум и звон… Павел выпрямил усталые члены, глубоко вздохнул полной грудью – и улыбнулся младенчески-радостно и восторженно… Но с первых же шагов, сделанных по длинным и кривым московским улицам, молодого человека тревожит вопрос: куда приютиться? Он не знает Москвы. Он скорее ориентировался бы в родном лесу, чем в ней. Был уже вечер, когда он дошел до Москвы-реки. Искать товарищей поздно. Куда же? Среди этих высоких хором и палат, так негостеприимно и сурово смотревших на незнакомого пришельца, он не осмелился искать себе пристанища; чужие они ему: ни им не понять его нужды, ни ему не понять их суровости…
Но вот его глаза останавливаются на чем-то близком, родном, знакомом… Он быстро идет по спуску к реке, у берегов которой толпятся пустые, нагруженные и полуразгруженные барки. На них уже кончились работы. Рабочие сидят в кружок на палубах и хлебают тюрю из деревянной чашки. «Хлеб да соль, – говорит Павел. – Не знаете ли, братцы, нет ли здесь где поблизости среди вас бельцов, или толоканцев, или суровцев?» – «Есть, есть такие! – отзываются рабочие. – Вот Ивашка у нас будет суровец!» – «А! здорово, земляк!» – говорит Павел, протягивая ладонь молодому парню. «Никак, Павел Лександрыч будешь?» – спрашивает, осклабясь во весь рот, Ивашка. «Должно, он самый!» – «Так, так… Куды?» – «Да вот к вам пока… Приютите…» – «Братцы! – говорит Ивашка артели. – Нужно приютить земляка-то на первое время. Дьячков сын. Вишь, пешком шел, учиться идет… А ведь от нас считают семь сотен верст досюдова…» – «Что ж? Можно. Коли пешком шел, так не побрезгует нашим-то дворцом», – откликнулись артельщики. Павел забирается в каюту и безмятежно засыпает на жестких рогожных кулях…
Итак, пунктом его отправления в «новую жизнь» была каюта, простая барочная каюта.
Прошел десяток лет. В последний день десятого года он так резюмировал этот период:
Я погибал!
Мой злобный гений
Торжествовал…
Эти строки были произнесены им в полночь на Новый год, который он встретил – одинокий, голодный, беспомощный – в трактире «Крым» на Трубе, в Мрскве.
– Милостивый государь! – крикнул он, после долгого одиночного созерцания трактирного буйства, какой-то темной личности с подбитым глазом, в опорках и в какой-то странной кофте вместо сюртука, когда эта личность тоскливо запускала тусклые взоры за стойку, где красовался соблазнительный ряд бутылок.
– Милостивый государь, – говорил Павел, – не имеете ли вы желания поздравиться со мною с Новым годом, с новым счастьем?
– С полнейшим нашим удовольствием-с! – вспорхнула и духом и телом темная личность. – Мы готовы-с… Потому как в одиночестве, и притом без финансов… Очень лестно… Как прикажете?
– Что?
– То есть насчет поздравления?.. С каким счастием прикажете, мы так и речь произнесем…
– Не трудитесь! Мы обойдемся без тостов. Наше счастье с вами – найденный мной в кармане рубль… Выпьемте же за этот рубль, с помощью которого мы можем отравиться целым штофом проклятого зелья.
– С удовольствием-с!
– Милостивый государь, – говорил Павел, чокаясь с темною личностью, когда часы пробили, шипя, двенадцать. – Милостивый государь, я погибал… Понимаете? Но…
Мой злобный гений
Торжествовал…
Понимаете, что я хочу сказать этими словами?
– Как же-с! Понимаем-с… Тоже насчет образования можем… Ибо в обер-офицерских чинах… Но по злоумышлению от врагов… – лебезила темная личность.
– Так ты понимаешь, говоришь? – мрачно спрашивал Павел.
– Помилуйте!.. Какой угодно разговор!.. Довольно обучены… В благородных собраниях с дамами имели обращение… Сам его превосходительство…
– Зачем ты лжешь, несчастный, зачем? – еще мрачнее допрашивал темную личность Павел. – Кто тебя просит? Кто тянет из твоей души эту ложь?.. Ведь я тебя не просил лгать! Ведь я тебя не заставлял! – закричал он, поднимаясь. – За то, что я разделил с тобою последний ломоть хлеба, ты не нашел ничем лучше благодарить меня, как ложью?.. Ты говоришь, что понимаешь меня?.. Да знаешь ли ты, несчастный, что от этой лжи-то царящей я погибал и погибаю!.. Я правды искал, правды, везде – и там, вверху, и здесь – в лохмотьях отверженных и прокаженных… И ложь везде… Как злой дух преследует она меня!.. Пошел прочь от меня!.. Пошел!.. – кричал Павел, скрежеща зубами и сжимая кулаки. – Пошел!.. Я опять останусь один!..
Морозов и Миртов были товарищи детства; они были сродни по происхождению: один был сын фабричного, другой – дьячка; только Морозов учился в гимназии, а Миртов – в семинарии. Это, впрочем, не мешало им брататься.
Долго Морозов, верный данному обещанию в своем кружке, долго искал Павла и, наконец, нашел – в сырой, провонявшей табаком и водкой конуре на Грачевке. Бледен, худ, мрачен был Павел. Это было в конце 60-х годов.
– Петр! – говорил он Морозову, сидя пред ним на каком-то подобии дивана, схватив голову обеими руками. – Петр!.. Я погибаю… чувствую, что гибну совсем. Дальше невозможно жить так… Но невозможно и иначе!.. Я погибаю, потому что не могу уйти от этих отверженных и прокаженных; а быть с ними… Я не могу не пить! Нет, не могу… Я погибаю, но мой злобный гений торжествует!.. Уйти к «торжествующим» для меня немыслимо… Я там погибну, но погибну еще хуже… Проклятая дилемма!.. Где же выход?.. Дайте мне, укажите выход!.. Укажите мне спасение!.. В поисках за этим выходом мой мозг отупел, сердце чуть не надорвалось… И нет, нет спасения!..
– Павел, оно есть, – сказал Морозов.
– Есть? У кого?
– У нас…
– Это у кого же?
– У нас, у «новых людей»… Пойдем к нам – и ты будешь спасен! Ты увидишь! Согласись, Павел, что ведь, в сущности, подло пить и еще подлее, когда мы свое пьянство окрашиваем в цвет гражданской скорби!..
– О, верно, верно, трижды верно!.. Да будет проклято это зелье, эта ведьма – всероссийская сивуха!.. Если вы нашли спасение только от нее одной – я ваш, юные трезвые философы! – крикнул Павел, стремительно тиская свои ничтожные пожитки в плохой чемоданишко. – Идем к вам!.. Дальше от этого «места пуста»! Я устал здесь… Я задыхаюсь!.. Дайте мне глоток свежего воздуха!.. Может быть, у вас действительно есть «правда»!
А ровно год спустя, также накануне Нового года, Павел Миртов опять сидел в «Крыму», в грязной, вонючей комнате, тускло освещенной висевшей с потолка лампой, за столом, покрытым облитой пивом и вином скатертью. Пред ним сидел мальчишка, лет семи-восьми, в женской кацавейке, с тряпкой на шее, в валеных опорках на голых ногах, один из тех несчастных детей, которых много встречается по большим городам снующими по тротуарам, кабакам и трактирам. Пред ним лежали пироги; ребенок, ухватив один иззябшими руками, молча и смачно жевал, а его щеки лоснились от масла.
– Ешь, мальчик, ешь!.. Я опять к вам пришел… Ваша ложь прогнала было меня… Сил у меня больше не стало быть с вами, и я ушел искать спасения для себя и для вас, – говорил Павел сквозь слезы, смотря на евшего мальчика. – Бежал я от вас к тем, которые говорили, что у них есть «правда». Ну, и вот, видишь, я опять с вами… Ну, и довольно одного этого, чтобы понять, почему я… Или ты не понимаешь? Нет? – спрашивал он, гладя мальчика по голове.
Мальчик молчал, ел и боязливо взглядывал исподлобья на Павла; может быть, он боялся, чтобы тот не раздумал и не отнял у него пироги.
– Погоди, мальчик, придет время – и они придут к нам искать у нас «правды жизни», здесь… здесь!.. Ну, что, сыт? Приходи же завтра опять… У меня, мальчик, праздник: я переворот праздную!.. Да приведи ты ко мне еще таких же, как ты… Мы с вами «обстановку» разрушать начнем!.. Хватит нам!..
Мы и не заметили с Петром Петровичем, как проходили в саду около двух часов. Морозов увлекся, приводя мне разнообразные иллюстрации к общей идее «современного цыганства».
– Ну, теперь зайдемте-ка на ферму, – сказал Морозов, – нужно взглянуть… Потом уж и разбудим Павла, будет ему дрыхнуть.
Но едва мы повернули в боковую аллею, ведущую к ферме, как нам навстречу показались Павел и Лизавета Николаевна.
– Они уже нас предупредили! – сказал Морозов.
– Да, брат, предупредили, – отвечал Павел. – И, скажу тебе, я очень рад, что твоя супруга предупредила тебя… Сударыня! Вы не обидитесь, если я скажу такое лестное изречение: женщины обладают способностью всякую мужскую идею возвести в квадрат…
– Или, иначе сказать, всякие пустяки возвести в перл создания? – улыбнулась Лизавета Николаевна.
– Сударыня! это смотря по идее… Да, брат, – сказал Павел Морозову, – ручаюсь, что тебе никак не удалось бы рекомендоваться мне «совершенно новым человеком» так, как это сделала, за тебя твоя супруга… Может быть, ты, по свойственной человеку деликатности и смирению, кое-где умолчал бы… кое-где покраснел бы… кое-где замялся бы… Ну, а тут уж все начистоту рекомендовали… без всяких сомнений, недоумений…
– Вот это и плохо, потому что, в сущности, тут недоумений и сомнений очень много, – возразил Морозов серьезно.
– У тебя вечные сомнения! – крикнула Лизавета Николаевна. – Это уж черта твоего характера… Вот ты и переносишь свои личные недоумения на самое дело, которое…
– Которое?.. Виноват, извольте продолжать, – перебил Павел.
– Которое совершенно точно, ясно и определенно…
– Совершенно верно, сударыня… Я повторяю: мужчины никогда не обладают такою искренностью… таким, так сказать, прямолинейным отношением к делу, как женщины… Да, брат Петя, ты напрасно умаляешь значение своего дела… По-американски, черт возьми, устроено!.. Я не ожидал, что ты такой практик… Я полагал, что ты больше теоретик… И все на основании «последнего слова науки»?
– Что?
– А вот это подведение-то к одному знаменателю?.. А ловко! Я не ожидал, что «новые идеи» могут на практике давать такие блестящие результаты… А каковы рабочие?.. Мужики?.. Все кровь с молоком, здоровы… и трезвые… Вот это главное – для прямолинейности-то… Потому ведь пьяный человек, по сущности, более имеет склонность шататься семо и овамо[32]… Какая уж тут прямолинейность!.. Ну и что ж, все это достигнуто дарвинским «подбором»?
– Ты, Павел, совсем изострился, – заметил Морозов, когда мы входили на лестницу террасы.
– Напротив… совершенно искренно говорю… Ну, скажи, пожалуйста: много ли у нас таких блестящих результатов подведения мужиков к одному знаменателю?.. Ты сам знаешь, какими слезами обливаются сельские хозяева в своих собраниях. Нет, брат, честь отдать тебе! Прямолинейно! Сам, думаю я, Угрюм-Бурчеев, незабвенной памяти, и тот бы в умиление пришел… А уже на что был практик по части подведения мужиков к одному знаменателю!.. Однако черт знает как я скоро стал ослабевать! – почти беззвучно произнес Павел и тяжело опустился на диван, когда мы вошли в гостиную.
Лицо его стало мрачно и сердито: казалось, в уме его мелькнула мысль о смерти. Морозов тоже заугрюмел; в выражении его глаз светились досада, обида и грусть.
– Павел, мы перестали понимать друг друга… Это плохо! – сказал он, не обращая внимания на последние слова Павла, когда Лизавета Николаевна вышла.
– Напрасно, мой друг, ты так думаешь!.. Значит, ты плохо усвоил себе то, что разумею я под словами «хамство идеи»… Ты думаешь, я не знаю, что тебя, как человека честной души, мучат недоумения и сомнения? Знаю, брат… Но знаю и то, что, не имея в виду ничего лучшего, ты рабски, как хамово отродье, тянешь старую канитель и не находишь сил порвать крепостные цепи, которыми приковали тебя к себе старые божки… Верно, брат, это? Верно ведь?
– Верно… Но верно и то, что не могу я идти и к вам… Если у нас хамство, как ты говоришь, то у вас…
– Свинство, хочешь ты, может быть, сказать? – перебил Павел. – Что же? Вали… не впервой… Слыхивали и такие словца… Только, брат, зачем же к нам?.. Мы к себе уж никого не зовем… Мы люди отпетые…
– Но ведь должно же быть у вас что-нибудь впереди, что вы ищете, к чему вы стремитесь…
– Есть, мой друг…
– Что же?
– Койка в университетских клиниках, – проговорил снова почти беззвучно Павел.
Морозова передернуло было от досады (он не любил непрямых ответов), но, взглянув в лицо Павла, только теперь, казалось, он понял, что тут уже с «жизнью покончен расчет» и остается одно: de mortui aut bene, aut nihil[33]… По-видимому, это ужасно поразило его; хотя он сам говорил, что «они – обреченные», хотя он чувствовал, что «стоило только дунуть, чтобы Павел рассыпался прахом», но так ощутительно почуять близость конца, так почти воочию увидеть веяние смерти над дорогим существом, как заметил это Морозов по лицу Павла, было ему не легко. Сострадание, прощение, любовь снова, как и раньше, согнали с его лица выражение досадливой грусти.
– Покой, брат, нам нужен… Но, понимаешь, абсолютный покой… Только в абсолютном покое, в смерти, и есть абсолютная справедливость, – тихо и медленно говорил Павел. – Чувствовал ли ты когда-нибудь эту жуткую потребность покоя-смерти? Нет, ты еще не чувствовал… Для этого нужно «отжить», как мы…
– Полно, Павел, полно… Это вздор, – заговорил с участием Морозов. – Знаешь это:
Еще работы в жизни много,
Работы честной и святой!..
В особенности для вас – художников…
– Нет, брат, и нам есть конец. Чувствую, что будет… В этих терзаниях мозг отупел… нервы притупились… Чувствую, брат Петя, мысль меня оставила… Уже и самые образы в моем воображении являются туманными, без плоти и крови… Случалось ли тебе наблюдать, как умирает в чахотке смышленый в своем деле врач? А мне случалось… Жутко, брат, со стороны смотреть было, а он мне рассказывает: «Вот, – говорит, – чувствую, как уже вся внутренность, все внутренние оболочки перешли в катаральное состояние…» Потом помолчит и опять заговорит: «А вот теперь, – говорит, – чувствую, как понемногу парализуется отправление органов… кишки уже парализованы…» Опять молчание… «А вот теперь, чувствую, и почки уж… и мочевой пузырь… Скоро, брат, скоро ad patres!»[34]. Каковы тебе кажутся эти «чувствую»?.. Ну, вот и я как художник чувствую, как мысль покидает меня… Мысль… А что мы без мысли? Что? Ведь она-то и есть «божья искра», которая согревала нашу душу, поддерживала нашу энергию, укрепляла нас в страданиях и… питала наше грешное тело!.. Без мысли никто не даст нам гроша… Погибла мысль – и мы погибли от нравственного и физического голода!
Павел стал бледен, только болезненный румянец пятнами лежал на его щеках. Он провел рукою по лбу и смолк.
– А знаешь ли, что мне этот лекарь после того сказал, пред самым уж концом? – спросил Павел.
– Что?
– «А все же, – говорит, – Павлуша, мы с тобой летом еще в Эмс хватим. Что же, – говорит, – и нам можно… У меня есть кое-какие гроши… ребятишкам хотел было оставить… Только бы вот весну-то переждать!..» Ишь чего захотел – в Эмс!..
– Ну, вот видишь, – сказал Морозов, – жизнь свое возьмет!
– Да, а через полдня он умер, этот лекарь-то… И выходит:
Надежда, надежда,
Мой сладкий удел!
Куда ты, мой ангел,
Куда улетел?
А скажи, пожалуйста, говорят, где-то здесь некий лекарь (кстати уж, коли пошло на лекарей)… некий лекарь Башкиров проживает?..
– Проживает…
– Слыхал я о нем кое-что… Ты его знаешь?
– Знаю… Да ты вот что… перестал бы говорить-то много… Ляг лучше… Вот тут и подушка есть…
– Ну, ладно… Я лягу, а ты мне все же расскажи про него, что знаешь… Я буду молчать и слушать… Может быть, и засну, так уж ты извини… На меня нынче спячка иногда находит. Зловещий, бр-ат, признак.
– Будет тебе!
– А твоя супруга сюда не придет?
– А что?.. Лежи… Я предупрежу ее, не конфузься…
– То-то… А то я теперь надлежащим джентльменством не обладаю… А она все насчет «украшения жизни»… Все уговаривает, чтобы я здесь остался… «Для „высоких дум“ самое, – говорит, – удобное место… Вы, – говорит, – скрасите нашу жизнь… А ведь эти подвалы, чердаки да „комнаты с небилью“ – гибель для вас…» Еще бы! «Я, – говорит, – и Башкирова приглашу… А то, – говорит, – все мы врозь глядим, – вот, – говорит, – настоящего-то дела и не выходит». Славная она такая женщина, добрая… Да ведь и в Питере много было их, хороших-то женщин, а все же я утек.
– Ну, так или иначе, а я все-таки тебя не отпущу, – сказал Морозов.
– Да куда уж мне!.. Я, брат, и сам радешенек, что хоть есть приличное место для «исхода души»!.. Будет уж, помытарствовал!.. Да, ну так что же о Башкирове-то знаешь?
– Знаю я не особенно много, – сказал Морозов. – Вы, кажется, тоже интересовались им? – спросил он меня. – Так вот и кстати.
Павел вытянул вдоль дивана свои тонкие ноги, положил руки на грудь и сурово стал смотреть в потолок*.
– Я только два раза и видел его, перед тем как он поселился около нас, в избе, – начал Морозов. – …Однажды я его встретил в Москве, на студенческой квартире у одного довольно обеспеченного студента… Он только что кончил курс. Он уже и тогда поразил меня своею оригинальностью, а в особенности я был поражен тем, с каким уважением относилась молодежь к нему, к этой невзрачной, смирной, застенчивой личности… А он только и делал, что добродушно улыбался да краснел и потел… Говорить он, кажется, вовсе не умел… А между тем тут, по обыкновению, ораторствовали вдоволь, и каждый оратор в конце речи непременно обращался к нему с вопросом: «Как вы на это взглянете, Иван Терентьич?..» И все смотрели на Ивана Терентьича, пока он медленно вытягивал из-под дивана ноги и приводил в движение язык, чтобы только сказать: «Что ж! Ничаво… дело хорошее, ежели вообще-то взять…» И, изрекши это, опять усаживался в угол… К концу вечера хозяин, который, кажется, очень заискивал у Башкирова, обратился к нему опять, наверное уже с неоднократною просьбою – поселиться у него: квартира была просторная, светлая, сухая… Гости тоже присоединились к хозяину… Башкиров смутился – и не соглашался. Его допрашивали: почему? Приводили все удобства этой квартиры, сравнительно с тою конурой, в которой он жил. Башкиров наконец выпалил: «Да чаво ж я от своих хозяев уйду? К ним, окромя меня, никто не пойдет… А я все ж им малую толику в доходную статью вношу…» С тем и ушел. Начались, конечно, о нем толки; говорили о том, что он жил с какими-то малярами, которые уступали ему маленькую, сырую комнатку, брали с него пять рублей в месяц и все эти пять рублей всею артелью ежемесячно пропивали… Иные считали такой образ жизни оригинальничаньем со стороны Башкирова, но другие жарко его защищали, как может защищать юность своих любимцев.
– Только вы его и видели? – спросил я.
– Нет, и еще раз видел… Я вам опять признаюсь, что, несмотря на жаркую защиту молодежи, Башкиров своею утрировкой уже и тогда произвел на меня впечатление не в его пользу. Но… вот год спустя после этого один молодец, большой руки либерал, затащил меня к нему. Мы пришли к нему уже вечером. Пробравшись через темный и грязный двор, мы вошли в сени, совершенно поглощенные мраком, и целые полчаса искали дверную скобку; наконец нашли. В отворенную дверь повалил пар и послышались целые десятки голосов. Вокруг стола сидели рабочие и пили чай; на столе горела сальная свеча, отчего в большой комнате было очень сумрачно. На наш вопрос нам указали на маленькую дверь в стене. Отворив ее, мы, наконец, попали к Башкирову. Комната была длинная и просторная, но почти ничем не меблированная, кроме письменного стола с лампой, покрытой бумажным зеленым абажуром, трех стульев, двух простых сосновых табуреток, кушетки, очень похожей на корыто, так как средина в ней провалилась, и железной кровати, купленной по случаю в больнице, даже с доской, прикрепленной на палке у изголовья; на ней, кажется, и тогда еще я заметил полустертую латинскую надпись. Башкиров встретил нас в потертом пальто, с растрепанными волосами и в ночной семинарской рубашке, завязанной у шеи грязными тесемками… Черные брюки у него попали за спустившиеся от дряхлости рыжие голенища, из одного сапога высовывалась какая-то тесьма, которую он, ходя, возил за собою по полу… Как видите, и до мелочей все заметил, и это именно потому, что я был уже предубежден и видел во всем утрировку… Может быть, впрочем, ее и не было, но уже все так складывалось, как нарочно… Встретил он меня с моим либералом не особенно радушно, хотя либерал мой и называл его своим приятелем. У него были гости: два мастеровых в нагольных полушубках, которые тотчас же было начали прощаться, но он их не пустил и усадил опять. А на кушетке сидела одна чрезвычайно странная личность: я не мог определить, сколько ей было лет. Длинные нечесаные волосы падали на плечи, лицо заросло белесовато-рыжею бородою, глаза блуждали; поверх выпущенной за пояс рубахи надет был широкий засаленный полукафтан, какие носят послушники[35] и дьячки; из-за неприкрытых пол смотрели грязные белые штаны. Пока я вглядывался в эту странную личность, она вертела бестолково пальцами и, наконец, вдруг схватила стоявший за нею у стены посох с птицей вместо набалдашника… Башкиров, разговаривавший до этого с моим спутником, который предлагал ему принять участие в какой-то филантропической затее, тотчас же обратился к юродивому; этот понес обычную чепуху, в виде откровенных изречений – об отрешении, о пустыне… об обличениях на площадях, что будто бы он проповедовал на базарах, за что «терпел» и «нес крест» по полицейским кутузкам. Башкиров, нужно вам сказать, с чрезвычайным вниманием вслушивался в слова юродствующего. Мой спутник напрасно старался прервать эту болтовню. Башкиров только мельком взглядывал на него, мыча что-то в ответ, и опять обращался к юродивому… Это уже выходило из всяких границ, по крайней мере по мнению моего спутника. Он не вытерпел и, как-то заегозив на стуле, вскрикнул: «Послушай, Башкиров! Ведь это черт знает что такое! Неужели тебе не наскучило слушать дребедень дармоеда?..» Как вы думаете, что сталось с этим застенчивым, тихим и смирным Башкировым?.. Он освирепел: башкирские глазки его обратились просто в узенькие щелки, из которых сверкал огонь, лицо налилось кровью, мне даже показалось, будто волосы поднялись на его голове… Он медленно повернулся к моему спутнику и отвечал не тотчас, по обыкновению; помолчав секунд десять, он проговорил своим обыкновенным неторопливым голосом: «Ежели кому неохотно уважать моих гостей, такового прошу не утруждать себя знакомством со мною». – «Ну, ты сегодня чрезвычайно странно настроен, – перебил его мой знакомый, в замешательстве ища шляпу. – Мы коли придем лучше к тебе в другой раз…» Башкиров молча опустился на стул и, пыхтя, смотрел на нас, как будто дожидаясь, когда мы уйдем… Признаюсь вам, положение мое было невыразимо глупое… Выбравшись на божий свет из мрачного затхлого подвала, с которым так гармонировала и душная духовная атмосфера в нем обитавших, я выругал и своего либерала, и Башкирова. Я был ужасно рассержен… С тех пор я уже не сталкивался близко с Башкировым; но его красное, освирепелое монгольское лицо так и застыло в моем воображении… Я и до сих пор иначе не представляю его себе… Боюсь я его, – закончил Морозов и улыбнулся. Павел молчал.
– Павел, ты спишь? – спросил Морозов.
– Кто? Я? – вздрогнул Павел. – Нет, кажется, я не спал… кажется, я о чем-то думал… Да!.. Вот что: пойдем-ка к тебе в кабинет… Я там, кстати, выпью… Мне легче будет… Но вот еще что: у меня есть заяц.
– Какой заяц?
– Собственно уж не заяц, а инвалид заячьей породы. Нога у него перебита. Мальчишки, чай, деревенские, шельмецы!.. Экая у них эта дикость. Никакой гуманности! Я отдал его на соблюдение твоим фрейлинам. Так уж ты, пожалуйста, прикажи им, чтобы пособлюли его.
– Ну, хорошо, хорошо!
Павел пошел в кабинет, а я стал прощаться с Морозовым.
– Как он своими «переворотами» напоминает мне такого же чудака – моего отца, – сказал Морозов, провожая меня. – Такой же был! Должно быть, и в этом сходстве есть какая-нибудь органическая связь. Может быть, потому он мне так и дорог.